Начал укладываться. Снял халат и с трудом поднял на койку отягчённые цепями ноги; хотел уже растянуться на плоском, как блин, тюфяке, но взглянул на пестрядёвую[83] подушку без наволочки: на ней были жирные пятна. Понюхал, поморщился. Носовой платочек Маринькин, ещё неразвёрнутый, с вышитой красной меткой «М. Т.», лежал на столике. Должно быть, прощаясь, успела-таки сунуть ему в карман, а при обыске забыли или нарочно оставили, сжалившись. Разложил его так, чтобы не касаться щекою подушки. От платочка пахло Маринькой. Улыбнулся – почему-то вспомнил, как в ту первую и последнюю брачную ночь, когда она разбудила его поцелуем, не сумел её удержать – «глупо» заснул.
Где-то близко, как будто над самым ухом его, заиграли, запели заунывную песню куранты, как медноголосые ангелы. «Божья милость всех нас спасёт», – послышалось ему приветствие мёртвых мёртвому. И, продолжая улыбаться, он блаженно заснул с последней мыслью: «В пасти Зверя – как у Христа за пазухой».
Вчерашние звуки, только в обратном порядке – сначала скрежещущий болт, потом засовы,запоры, задвижки и, наконец, щёлкающий ключ в замке, – разбудили его поутру. Вошёл Лилиен-Анкерн, спросил: «Как ваше здоровье?» – и, не дожидаясь ответа, исчез.
Фейерверкер Шибаев, с молодым, весёлым лицом, принёс жидкого чаю в огромном оловянном чайнике и два куска сахару. Сахар держал из учтивости не на голой ладони, а в складке мундирной полы; поставив и выложив всё на столик, поклонился вежливо.
– Который час? – спросил Голицын.
Шибаев улыбнулся молча и с вежливым поклоном вышел.
Инвалидный солдатик-замухрышка вынес парашу и начал подметать веником пол.
– Который час? – опять спросил Голицын.
Солдатик молчал.
– Какая на дворе погода?
– Не могу знать.
От холода Голицын кутался в одеяло и грелся чаем. Оглядывал «сухенький» номер: на облупленной штукатурке стен голубая черта свежей краски обозначала уровень воды во время последнего наводнения, и темнели пятна; со свода и с печной трубы едва не капало; воздух пропитан был душной, точно подземною, сыростью. А когда затопили печь из коридора, железная труба, почти над самой головой арестанта, накалилась, потрескивая. Голове стало жарко, а ногам по-прежнему – холодно.
Стены, продолжая низкий свод, округлялись до самого пола, так что можно было стоять во весь рост только посредине камеры, а по бокам надо было сгибаться. В затканном паутиной своде кишели пауки, тараканы, стоножки и ещё какие-то невиданные гады, которые высовывались из щёлок только наполовину. «Лучше не разглядывать», – подумал Голицын и, опустив глаза, увидел, как что-то покатилось по полу: это была исполинская рыжая водяная крыса.
Окно было густо замазано мелом, так что в камере даже в солнечные дни были вечные сумерки. В дверях прорублено оконце – глазок, с железной решёткой изнутри и тёмно-зелёной занавеской снаружи. Часовой, шагавший неслышно, в валенках, по коридору, устланному войлочными матами, иногда приподнимал занавеску и заглядывал в камеру. Арестанту нельзя было пошевелиться, кашлянуть, чтобы не появился наблюдающий глаз.
– Кто здесь? – спросил знакомый голос, и Голицын увидел в окне лихо закрученный ус Левашова.
– Михайлов, – ответил голос Подушкина.
«Почему Михайлов? Ах да, Валериан, сын Михайлов», – сообразил Голицын.
– Celui-ci a les fers aux bras et aux pieds[84], – сообщил кому-то Левашов, как будто показывал редкого зверя. И Голицыну почудилось, что в глазке промелькнуло лицо великого князя Михаила Павловича.
На стенах камеры были рисунки и надписи, большей частью полустёртые – должно быть, тюремщикам велено было соскабливать, – замогильная летопись прежних узников. Уцелели немногие.
Под женской головкой стихи:
Дальше стёрто; остались только два слова: «тебя увидеть». Под мужским портретом: «Брат, я решился на самоубийство». Под женским: «Прощай, maman, навеки». И рядом – слова Господни: «В темнице бых, и посетите Мя».
Открылась дверь, вошёл священник в пышно-шуршащей шёлковой рясе, с наперсным крестом и орденом.
– Князя Валерьяна Михайловича Голицына честь имею видеть? – стоя на пороге, церемонно раскланялся. – Не обеспокою?
– Сделайте одолжение, батюшка.
«Ну, слава Богу, коли поп, значит, не пытка, а казнь», – подумал Голицын и вспомнил Великого Инквизитора в «Дон Карлосе» Шиллера. Хотел подняться навстречу гостю, но грузно опустился, гремя кандалами. Тот подскочил, поддержал.
– Не ушиблись? Полпуда весу в ожерельице, шутка сказать.
– Нет, ничего. Что ж вы стоите, садитесь, – пригласил Голицын.
Гость поклонился опять так же церемонно и сел на стул.
– Позвольте представиться, отец Пётр Мысловский[85], Казанского собора протоиерей, здешних заключённых духовный отец и, смею сказать, – друг, чем и хвалюсь, ибо достойнейших людей дружбой и похвалиться не грех.