«А разве можно убивать для Христа?» – теперь уже не спросила. И он почувствовал, что не только поняла, но и приняла всё до конца, – и в этой последней тайне, последней муке уже никогда не покинет его ни перед судом человеческим, ни перед Божьим судом.
Когда он окончил, Маринька подсела к нему на ручку кресла и, как тогда, во время болезни, прижалась щекой к щеке. Оба молчали, глядя, как разорванные тучи несутся по небу, луна то выходит, то прячется, и цветы мороза на окнах то потухают, то искрятся голубыми сапфирами.
– А помните, Маринька, вы говорили, что любить землю – грех, надо любить небесное?
– Нет, что-то не помню. Постойте-ка… Ах да, ночью, в возке, когда из Москвы ехали. Как это вы вспомнили? Ну, так что же?
– Да ведь отечество – тоже земля. А разве любовь к отечеству – грех?
– Ну, что вы! Должно быть, глупость сказала?
– Нет, не глупость, а только не всё. Ну, да всего-то, пожалуй, никто об этом не знает…
Он говорил спокойно. Но Маринька почувствовала опять, как давеча, что это для него главное. Подняла голову и заглянула в глаза его.
– Никто не знает о чём? – спросила шёпотом.
– О земле и о небе. Как землю и небо вместе любить, – ответил он тоже шёпотом.
– Вместе? – повторила и помолчала, подумала. – Да ведь вы же меня и Софью вместе любите?
Опять помолчала, ещё глубже задумалась. Потом заговорила с таким выражением лица, какого он никогда не видел у неё.
– Раз, давно-давно, как во сне помню, – я совсем была маленькой, – мы с папенькой в лодке катались. Мельница у нас, в Черёмушках, под самой усадьбой; речка плотиной запружена; вода тихая, гладкая, как зеркало. Долго катались, до вечера; уж и солнце зашло, и ночь скоро. А вода ещё тише, будто и нет её вовсе, один только воздух, – по воздуху плаваем. Облака на небе большие, круглые, белые, и сквозь них – звёзды. И внизу, под нами, тоже облака и звёзды. Будто два неба – одно вверху, другое внизу, а мы – посередине. Страшно и хорошо. Так хорошо, вот как сейчас с вами… Ведь это – то с а м о е? Ну, скажи, скажи, что не то?
– То, Маринька, то!
И оба замолчали: слов больше не было – кончились, как узкая тропинка над пропастью. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча. Улыбки сближались, сближались – и наконец слились в поцелуй.
Когда он опомнился, она уже стояла у окна и что-то говорила ему; он долго не мог понять что. Наконец понял.
– Помнишь, накануне Четырнадцатого, ты говорил, что и за меня идёшь на смерть? Почему и за меня? Я тебя тогда спросила, а ты не сказал.
– Потому что за Россию. А ведь и ты тоже… Маринька, знаешь, кто ты?
– Ну, кто?
Он ничего не ответил и взглянул на неё: вся белая, в белом свете луны, на голубизне сапфировой лунно-морозных цветов, она – не она, близкая и далёкая, земная и небесная.
– Ну, кто же я? – взглянула на него украдкой и тотчас снова потупилась: жутко стало, как будто он смотрел не на неё, а сквозь неё на другую.
Что-то пронзило сердце его, как молния. Он опустился на колени.
– Родная! Родная! Родная! – повторял, как будто в одном этом слове было всё, что он чувствовал, и целовал её ноги.
Как в последнем пределе земля и небо – одно, так Софья с Маринькой; обе вместе – земная и небесная; и в обеих – Одна-Единственная.
Он уже ничего не боялся – ни цепи, ни пытки, ни плахи. Знал, что Она оградит от всего – Стена Нерушимая. Заступница Вечная, Радость Нечаянная. И если пошлют в ад, Она сойдёт к нему и туда, во тьму кромешную, – и тьма будет светом. И Семя Жены сотрёт главу Змия.
7 января, в первый день, когда можно было венчаться после Рождественского поста, Голицын повенчался на Мариньке, а в следующую ночь был арестован.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
«Хорошо, всё хорошо!» – думал Голицын, глядя на зелёную, закоптелую и запачканную стену. Длинная, узкая, тёмная, без окон, вроде чулана, с нависшими сводами, караульная гауптвахты, в нижнем этаже Зимнего дворца, освещалась через стеклянную дверь из коридора. У двери стоял часовой и заглядывал; все проходившие – тоже. Чтобы избавиться от взглядов, Голицын сел спиною к двери и уставился глазами в стену.
Вторую ночь проводил на жёстком, шатком соломенном стуле, кутаясь в шинель от холода. Ноги затекли, спина болела. Хотел лечь на старый кожаный диван, но клопы одолели. Пробовал лечь на пол, подостлав шинель, но из-под двери и от поленницы неоттаявших дров, сваленных тут же, в углу, у нетопленой печки, несло таким холодом, что боялся простуды: всё ещё был не очень здоров. Опять пересел на стул, покорился: «Хорошо и так, всё хорошо!»
Вспомнил, как давеча, когда вели на гауптвахту и он замедлил шаг на тёмной лестнице, один из конвойных ударил его по плечу ружейным прикладом; он оглянулся: солдат, молодой парень с курносым, безусым и безбровым лицом, тоже посмотрел на него подслеповатыми глазками, исподлобья, угрюмо, но незлобиво: «Ну, ну, чего зеваешь, сукин сын, пошевеливайся!» «И это хорошо», – вспомнив, подумал Голицын.