– Не смейтесь, Голицын. Дело серьёзное. Всё уже готово: пачпорт, деньги и люди верные. Знаете актёра Пустошкина, в Александрийском театре, в водевилях играет? Бороду достанет вам не хуже моей, и парик, и мужицкое платье. Только бы через заставу пробраться, а там, с хлебным обозом, в Архангельск. До открытия навигации будем скрываться на островах, у лоцманов, а потом на аглицком аль на французском судне – за море. А то можно и в Варшаву: жидки-контрабандисты через границу переправляют за две беленьких. Сначала – в Париж, а оттуда хорошо бы и в Венецию…
– В Венецию! – рассмеялся Голицын. – А знаете, что одна московская барыня говорила о Венеции: «Конечно, – говорит, – климат здесь хорош, но жаль, что не с кем сразиться в преферансик». Так и вы соскучитесь. Нет, Кюхля, без России не проживёте!
– Проживу. Мы и в России чужие. Не отечество оплакиваем, а по отечеству плачем; носим траур не по умершему, а по нерождённому. Не знаю, как для вас, Голицын, а для меня вся Россия сейчас опоганена, окровавлена. Чёрные дни наступили, и уж это надолго – на пятьдесят, а может, и на сто лет. Успеем умереть в глухой пустыне, вдали от Святой земли, от Сиона, где можно жить и петь песни высокие.
Ну, так как же, мой друг, не хотите?
– Нет, Кюхля, что-то не хочется. Да и куда больному зимой по морозу тащиться!
– Ну, как знаете. А всё-таки подумайте, – может быть, и решите? Я ещё зайду.
– Заходите, подумаю, – сказал Голицын, чтобы только отделаться, и злая мысль мелькнула у него: «Немец – оттого и бежит». Но он тотчас устыдился, и они простились так же нежно, как встретились.
Когда гость ушёл, Голицын задумался – не о бегстве, а о том, что будет, когда его схватят. Ещё ни разу не думал об этом как следует. Не заглядывал в будущее, жил со дня на день, как в колыбели убаюканный, в своей весёлой, жёлтой комнате, и казалось, весь мир для него кончается деревьями старого сада, опушёнными инеем. Иногда ловил себя на глупой надежде: может быть, и не схватят; старый дом – убежище верное: как на дне морском, не сыщут. Притаится, переждёт, а потом уедет с Маринькой в Черёмушки или ещё дальше куда-нибудь, на край света; женится на ней, пошлёт к чёрту политику и будет просто счастлив.
Но вот, когда Кюхля ушёл, понял вдруг, что схватят наверное; и тогда что будет с Маринькой?
Вспомнился вчерашний разговор с Ниной Львовной.
Сорокалетняя институтка, воспитанная на чувствительных романах Сюза и Жанлис, в делах житейских госпожа Толычёва была, как дитя малое. Узнав от Фрындина о выкупе Черёмушек и видя, что Голицын ухаживает за Маринькой, несказанно обрадовалась. Но не понимала, почему он не говорит о своих чувствах к дочери с ней, с матерью; считала это неприличным. А когда узнала об его участии в бунте, испугалась. Долго таилась, молчала и ждала, не заговорит ли он сам; наконец не выдержала.
Начала издалека – о своём беспомощном вдовстве и сиротстве Мариньки, о доверии к Голицыну и к чистоте его намерений, а в заключение спросила неожиданно прямо, в упор:
– Как вы думаете, князь, благополучно ли кончится для вас это дело?
– Какое дело? – сразу понял он, но притворился непонимающим: было стыдно и страшно: «Как будто соблазнил дочь, и мать это знает».
– Да вот это ужасное происшествие Четырнадцатого. Простите, что я так прямо. Но ведь я – мать. А вы – человек благородный, чувствительный: вы должны понять сердце матери. Говорите же, говорите, Валерьян Михайлович, решайте нашу судьбу!
– Извольте, Нина Львовна. Вы прямо спросили, и я прямо отвечу. Нет, дело это для меня благополучно не кончится: разыщут, схватят, будут судить и присудят если не к плахе, то к тюрьме или каторге.
Она побледнела так, что он испугался, как бы ей не сделалось дурно.
– А как же Маринька?– всплеснула руками и заплакала. – Что же делать? Что же делать? Помогите, князь, посоветуйте.
В лице её промелькнуло сходство с плачущей Маринькой. Голицын взял её руки и поцеловал их с почтительной нежностью.
– Я очень виноват перед вами, Нина Львовна. Но даю вам слово: я сделаю всё, что могу, чтобы Марья Павловна забыла обо мне, а вы поскорее уезжайте с нею в Черёмушки.
На этом разговор их кончился. И вот теперь, вспомнив о нём, понял он, что взял на себя непосильную тяжесть. «Сделаю, чтобы забыла обо мне», – легко сказать. Чем больше думал, тем больше чувствовал себя виноватым какою-то виною неискупимою. Ничего не знающую девочку, почти ребёнка, влечёт за собою на муку, которой, может быть, и сам не вынесет. Ухватился за неё, как утопающий, и тащит ко дну. Или как тот путешественник, который, спасаясь в пустыне от зверя, бросился в колодец, повис на суку, рвёт ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.