Утром следующего дня Гоголь отважился пройтись по узким извилистым улочкам, вдоль низеньких домов, соединяющихся сводами, посетил шумные рынки, смешался с плотной и медлительной толпой, которая осаждала лотки. В ней встречались и евреи, и турки, и армяне, и арабы, и греки. Возвращался с прогулки оторопевший от грязи, запущенности, беспорядка, который правил на этом месте, освященном памятью о Христе. Тот факт, что Иерусалим находился под османским гнетом, оскорбляло его память о Спасителе. Говея, он стал навещать Гроб Господень. Пять или шесть турецких охранников сидели, поджав ноги, среди подушек на площадке, покрытой ковром, курили и играли в шахматы, надзирая за входом. Массивные двери были распахнуты. Гоголь, перекрестясь, переступал через порог. Сначала он видел освященную лампами и свечами большую плиту из розового мрамора, именуемую «камнем помазания», на котором, согласно преданию, Христос был омыт благовониями после снятия с креста. Под центральной абсидой возвышалось святилище во всем окружающем его благоговении. Святая гробница была разделена на два отделения: первое представляет собой подобие вестибюля, который именуется приделом Ангела, благовестника радостного Воскресения Христова; во втором находится погребальное ложе, на которое было положено мертвое тело Господне. Последнее отделение имело такие низкие потолки, что приходилось нагибаться для того, чтобы туда войти, и было таким ограниченным, что там невозможно было находиться более трех посетителей. Его стены были облицованы белым мрамором. Погребальное ложе служит и престолом, и жертвенником. Сколько крипты в его строгой наготе, обнаженных скал, зияющее отверстие было более волнительно, чем пышное убранство и полированные стены. Гоголь полностью предался религиозной службе, проводимой православным священником.
«Я стоял в нем один; передо мною только священник, совершавший литургию; диакон, призывавший народ к молению, уже был позади меня, за стенами гроба; его голос уже мне слышался в отдалении. Голос же народа и хора, ему ответствовавшего, был еще отдаленнее. Соединенное пение русских поклонников, возглашавших „Господи, помилуй!“ и прочие гимны церковные, едва доходили до ушей, как бы исходившие из какой-нибудь другой области. Все это было так чудно! Я не помню, молился ли я. Мне кажется, я только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моления и так располагающем молится; молиться же, собственно, я не успел. Так мне кажется. Литургия неслась, мне казалось, так быстро, что самые крылатые моленья не в силах бы угнаться за нею. Я не успел почти опомниться, как очутился перед чашей, вынесенной священником из вертепа, для приобщения меня, недостойного».[520]
Графу А. П. Толстому свои унылые чувства он описывал следующими словами:
«Удостоился говеть и приобщиться св. тайн у самого святого гроба. Все это свершилось силою чьих-то молитв, чьих именно – не знаю; знаю только, что не моих. Мои же молитвы даже не в силах были вырваться из груди моей, не только возлететь, и никогда еще так ощутительно не виделась мне моя бесчувственность, черствость и деревянность».[521]
Он покинул Гроб Господень в состоянии полной прострации. Чувство ужасного недоразумения отягощало его сердце. Это он, кто прибыл так издалека в Иерусалим, он так и не нашел встречи, которую искал. Он едва передвигался по Масличной роще, за закрытыми стенами которой царили только холод и безмолвие. И несмотря на все усилия над собой, он так и не мог представить себе ни Христа, ни Апостолов в сени этой палевой листвы, которая колыхалась, обдуваемая ветром. Но в какое-то мгновение ему вдруг предвиделось, что он заметил оттиск на камне следа ступни Иисуса, устремленного взлететь в небо, а также дворец Пилата, переделанный в казарму, и домик Вероники. Митрополит подарил ему даже небольшой фрагмент надгробного камня и деревянный обломок двери церкви Воскресения, сгоревшей при пожаре в 1808 г. Эти святыни он принял с притворным чувством радости. Он говорил, он молился, он крестился, но внутри же его самого висело одиночество. Единственные эмоции, которые производили на него впечатление, исходили от местного пейзажа. Он любовался окрестным пейзажом и берегами Мертвого моря.
«Ни одного деревца, ни одного кустарника, все ровное, широкая степь; у подошвы этой степи или, лучше сказать, горы, внизу виднелось Мертвое море, а за ним прямо, и направо, и налево, со всех сторон опять то же раздолье, опять та же гладкая степь, поднимающаяся со всех сторон в гору… Не могу описать, как хорошо было это море при захождении солнца. Вода в нем не синяя, не зеленая и не голубая, а фиолетовая».[522]