(«Будто слон», — сказал однажды старик Джадкинс, выказав при этом глубину суждения, о которой не подозревали его собеседники, и сам он тоже довольно смутно себе представлял, что имеет в виду. В его памяти усталого, старого человека сохранилось смутное воспоминание о том, как он однажды проторчал полтора часа в «Колизее» в Буффало: в воздухе стояло этакое тошнотворно-сладковатое химическое зловоние, а он глядел сквозь железные брусья ограды на огромного, тощего, старого африканского слона, задняя левая нога которого была прикована к полу цепью; слон слегка приподнимал ногу, убеждался, что цепь все еще здесь, и это его до того бесило — как представлялось старику Джадкинсу, который о слонах знал только то, что видели его глаза, — так бесило, что он даже не мог затрубить, а просто снова ставил ногу на пол и ждал, с такой же безнадежностью, с какой индеец ожидает смерти. Простояв так час или больше, он принимался ходить кругами, двигаясь боком, медленными толчками перенося неизмеримый груз своего тела. А старику Джадкинсу пришло на ум, что вот так же шагает по обочине шоссе отец Генри Сомса, колоссальный, безмятежный, будто святой праведник, напевает тонким голосом: «Каждый раз как дождик, дождик… с неба сыплются монетки». «Жуткое дело», — сказал старик Джадкинс, но никто не обратил внимания.)
Жена Генри Сомса спрашивала у него, довольно раздраженно — ее измучила жара:
— Генри, что с тобой творится?
— Очень сожалею, — отвечал он, вскидывая на нее глаза, и, судя по всему, он сожалел действительно; но все равно продолжал есть, работал челюстями безотказно, как комбайн или силосорезка. Кэлли видела, как он снова набирает вес, добавляет фунт за фунтом. Все чаще ему приходилось принимать белые таблетки; казалось, он жует их, как конфеты. У Кэлли это вызывало не испуг, а острое чувство досады, ее и без того раздражали сотни вещей — прикосновение одежды к воспаленной коже, пронзительные уколы звоночка у парадной двери, неистребимая пыль, оседавшая всюду: на клавиши пианино, на каждый завиток старинных резных рам, на банки с консервированным супом, на коробки, хранящиеся в закусочной. Как-то вечером она не выдержала:
— Генри, ты ведешь себя как сумасшедший. — Произнося эти слова (отнюдь не в первый раз), Кэлли вдруг увидела правду. Сумасшедшие не те, кто запираются в мансардах, поджигают церкви, сжимают горло жертвы ледяными пальцами — о таких вещах ей приходилось слышать, приходилось видеть их в Атенсвилле в кино. Правда, она в них не особенно-то и верила, для нее они были не реальнее цветных кинофильмов или, скажем, города Сан-Франциско; но здесь-то нечто из действительной жизни, и относится оно не к литературе, а к ее своду обыденных правил сельского быта: у ребенка должен быть отец, у жены — муж, а если человек пытается себя убить, его нужно остановить.
Необходимо действовать, думала она (думала устало и сердито, раздосадованная, умаявшаяся, совершенно выбившаяся из сил), а вот как действовать — непонятно. Ну и пусть помирает, думала она какой-то частью своего существа; пусть весь свет катится к черту: жар от плиты, вливаясь в горячую духоту комнаты, доводил ее до исступления. Но и сейчас, хотя сейчас отвлеченно, она все-таки его любила, если можно здесь употребить это слово. Она знала о своей любви, затаенной в глубине души, словно бы в спячке до сентября, как можно знать о боли, некогда испытанной, знать, что она еще вернется. С одной стороны, это было самое главное в ее жизни чувство, с другой стороны, оно даже внушало ей отвращение. У отца с матерью она почти не наблюдала ничего подобного; они шарахались от этого чувства, клеймили его, как нечто непристойное. Она их понимала. Но Генри, так же как ее двоюродный брат Билл или сестрица Мэри Лу, полностью принимал это чувство, можно сказать, растворялся в нем, обнимая жену толстыми и дряблыми руками, по-женски поглаживая по плечу какого-нибудь шофера, наклоняясь поцеловать в лоб спящего ребенка. Он и представлялся ей непристойным, говоря по правде. Непристойной была вся его грубая, телесная сущность, самая возможность его существования в чаду сорного, засушливого лета. Когда, стоя в дверях кухни, он следил за ней глазами трогательно нежной свиньи, наклонив голову, прислонившись к теплому (она это ощущала) косяку, он иногда рассеянно поглаживал его пальцами; а иногда поворачивался лицом и так же рассеянно прикасался к косяку губами, как ребенок, ощупывая ртом шероховатости, и Кэлли становилось так противно, что она опускала глаза. Один раз она сказала: «Генри, ты что, дверь целуешь?» — и он сконфузился. Не надо было говорить, подумала она, но не испытала раскаяния. Он никогда больше при ней так не делал, и она досадовала на себя — уже не мысленно, а подсознательно: не стоило цепляться к мелочам, — и на него — не стоит обращать на мелочи внимания.