Кто убил негра, выяснить так и не удалось. Уилкинс, человек, которого я подозревал больше всех — насколько вообще мог сосредоточить на чем-то свои растрепанные мысли, — отчитался за каждую минуту, ссылаясь на свидетелей. Мы спустили в море пропитанную кровью постель, а вслед за ней и мертвеца. Я был все себя. Словно во сне, доносилось до меня бормотание капитана, читающего отходную. Формально я был не виноват, а поскольку пострадали мои вещи и к тому же я так горячо убивался из-за смерти бедного негра, никто и не подозревал меня. И однако же, видит бог, я был виновен. Я с такой потрясающей ясностью помнил, как, бровью не поведя, пристукнул его по затылку, сделал его полезным для меня предметом — беззащитной жертвой явившегося затем убийцы! Эта память нагнетала по — моим жилам лихорадочное чувство, наверно такое же сильное, как страсть любовника, но только прямо противоположного свойства: чувство вины, холодное и вечное, как проклятие. Нет, не в том дело, что я испытывал укоры совести, мучился сознанием неправильности — по меркам некоего религиозного или иного кодекса — своего поступка; никакие этические контроверзы меня не донимали. И не стыд это был. То, что я чувствовал, было, в сущности, один невыразимый, голый метафизический ужас полной изоляции. Так же походя, как я пристукнул по затылку беднягу негра, человек, перерезавший ему горло, мог бы зарезать и меня, и капитан Заупокой так же равнодушно пробормочет надо мной отходную, и лениво расступится лоно вод, и море поглотит плоть мою и кость. Вокруг меня любой, кого ни возьми, может — как о том свидетельствует мой поступок — получить удар тупым предметом по затылку или ножом по горлу от уха до уха, а мир — ничего, как-нибудь переживет эту потерю. Если вот сейчас на нас рухнет грот-мачта, если корабль наш уйдет под воду и канет на дно морское, вселенная в своем вечном качении и качании даже ухом не поведет. Теперь я уже больше не чувствовал, что я, и ветер, и море, и крен корабля — одно. И звезды, давно угасшие, уже больше не были тлеющими ошметками моей когда-то сброшенной первой кожи. Я был просто вещью в большой перемешивающейся груде вещей; и каждая волна, каждая веревочная петля, каждый гвоздь — мои враги, мои хладнокровные убийцы. Я понял, каким безумством было считать, как я считал до сих пор, будто свобода взрастает на рабстве и тем оправдывает, утверждает его. «Рабство любви» — что за бессмысленная фраза! Бессилие чужака в стране врагов — вот это рабство, и это рабство — для каждого из нас. Августа ведь солгала, будто сама сочинила то стихотворение. Может быть, и про остальные свои стихи она лгала тоже. Естественно заключить, что и ее любовь ко мне — ложь, чувство, свойственное ее природе не более, чем нежность — Благочестивому Джону. Во всяком случае, я вовсе не был уверен, что могу пойти к ней, излить ей душу, рассказать о своем проступке, об этой жуткой муке бессмыслия, и знать, что получу от нее сестринский поцелуй всепрощения, который вернет к жизни убитый мною мир. «Виновен!» — думал я, сжимая ладонями голову. Всю жизнь был виновен, хотя понял эту простую истину только теперь. Виновен, скажем, в жестоком равнодушии к матери, ибо, будучи молодым, еще не отдавал себе отчета в том, как мало у нас надежды на бессмертие. Бессердечен, как манипулятор, лицемерен, как фокусник. И вдруг я вспомнил прелестную девочку Миранду Флинт, которая то морочила нас, хитрая, как льстивый змий в Эдеме, то вдруг, сброшенная в мальштрем жизни одним пронзительным воплем из глубины зала, застывала, глядя мне в лицо, и кричала, кричала, ужаснувшись пустоте.