И нередко с заоблачных вершин, от светлых мечтаний о будущем человечества они возвращались к сегодняшнему, обыкновенному и прямо опрашивали друг друга: а когда мы, наконец, заживем под одной крышей? И Надя отвечала напрямик:
— Вот окончу институт, поселимся вместе. Ты будешь лечить свои паровозы, а я — людей, которые дают силу твоим машинам, управляют ими, устремляют их в тот соколиный полет, что так увлекает тебя, мой славный паровозник!
И стыдливый поцелуй, обыкновенный земной поцелуй — но разве он обыкновенный! — возвращал их на землю, по которой так приятно ходить, приятно вдыхать ее ароматы, прислушиваться к ее звукам, к переливистому журчанию ручья, к весеннему шелесту трепетных листьев березы, к неумирающей песне жаворонка, к грустному курлыканию журавлей в темном осеннем небе, к суровому посвисту метели в зимнем лесу. Как хорошо жить на земле! Как хорошо любить! Как хорошо быть любимым! Тогда ни в чем тебе нет границы. Тогда не идешь, а летишь над землей, как светлая солнечная песня. И перед тобой все шире и шире дорога и необъятные просторы будущего. И ни заботы, ни будничная, подчас и однообразная работа, — ничто не остановит твоих стремлений, ничто не подрежет твои крылья. И вот все это прошло, миновало. Прошло, хотя было так недавно, несколько месяцев назад. Словно серая пелена опустилась на землю, приглушила все ее звуки, стерла все ее краски, сковала, заморозила все движения. И до боли стиснуло твое сердце железными щипцами, на слова, на мысли твои наложили замок, в глаза твои вселили непреходящую тревогу. И слово твое ищет выхода, точно к чему-то приноравливается, точно припоминает, где оно может быть открытым, искренним и где ему надо вилять, выбирать скользкие, извилистые тропинки. Смотря к кому обращено это слово. И вот к ней, к самой родной, к самой близкой, оно не может выбрать удобной тропы. Она же спрашивает, уже не таясь:
— Кастусь, мой родненький, ну, скажи мне, признайся, правда ли то, что мать говорит? Она думает, что ты пойдешь на работу в депо.
И он молчит. Как же, в самом деле, ответить ей?
— Ну, скажи мне! Я ведь должна знать. Ты же понимаешь, что я и в мысли не допускаю, чтобы ты пошел туда. Это невозможно. Об этом подумать страшно. Я проходила все утро, не чувствуя ног под собой. Правда ли это, родной мой?
И она ждала его ответа, крепко сжав в своей ладони его руку. Тогда он сказал ей:
— Ты знаешь, Надя, мне тяжело, мне очень тяжело ответить тебе на твой вопрос.
— Трудно сказать правду?
— Нет. Не в этом дело, Надя. Но бывает и так, бывают, видишь ли, такие случаи, такие исключительные условия, когда и правды не скажешь.
— Что-то я совсем тебя не понимаю. Мы всегда говорили только правду. Мы не можем иначе. И я прошу, я, наконец, требую от тебя только правду.
— Что ж, я скажу тебе правду. Но ты должна понять, что эта правда будет несколько особенной, и понять ее тебе будет трудно. Ты поймешь ее когда-нибудь, ну, потом, после…
— Говори же мне свою правду… — и она вглядывалась в его глаза, хотя в ночном сумраке трудно было разобрать, что было в этих глазах.
— То, что сказала тебе мать, правда…
Она вздрогнула, немного отклонилась от него, выпустила из горячей ладони его руку. Он ощущал ее порывистое дыхание. Ему передавалось ее волнение. Борясь с этим волнением, она еле слышно прошептала:
— Ну, говори, говори…
— Что говорить, Надя? Иду на работу в депо, или, как мать моя говорит, на работу к немцам. Но я тебе сказал уже, что ты все это когда-нибудь поймешь, потом, после… — Он попытался взять ее за руку, но рука и вся она резко отстранились от него. — Только прошу тебя помнить об одном: я тот же Костя, каким ты знала меня всегда… Я люблю тебя попрежнему.
И он почувствовал, как, сдерживая себя, чтобы не закричать, она бросила ему несколько слов, таких горячих, что они, казалось, готовы были испепелить его:
— Как же ты… осмелился даже подумать, что я буду тебя любить… такого… Негодяй!
И ни слова не добавив, не ожидая его ответа, его оправданий, она решительно повернулась и ушла, ускоряя шаг, растаяла в холодном сумраке ночи.
Он хотел было броситься вслед, несколько раз окликнул ее: «Надя, Надя!» И ощутив, как тяжелеют ноги, как заходится сердце от колющей боли, он понял, что ему не догнать ее, да и не стоит этого делать, потому что будет еще тяжелее на сердце, еще горше и ему, и ей.
Ослабевший, опустошенный, он медленно побрел, подставляя разгоряченное лицо порывистому ветру, словно хотел остудить свои мысли, свое сердце. Остудить, заморозить, превратить его в холодный камень.
В городе стояла тишина. Только откуда-то, повидимому, с центральной улицы, донеслось несколько хриплых окриков: «Стой! Стой!». Сухой лязг винтовочного затвора… Из ближайшей хаты послышался надрывный плач ребенка — приглушенный, далекий, нереальный. Да из темной бездны неба долетел еле слышный рокот мотора. Где-то кружил самолет, то отдаляясь, то приближаясь. Городок затаенно молчал. Ни прожектора, ни выстрела. Упорно молчали и паровозы на станции.