Мы продолжали жить, придерживаясь заведенного распорядка, потому что все остальное утратило свою прежнюю ясность. Мы знали, что растеряли чувства, наши чувства. Утратили любовь, забыли, как это делается, и не знали, с чего начать разговор об этой утрате. Спали в одной постели, но уже не в объятиях друг друга. Пользовались одной ванной, но никогда не раздевались друг перед другом. Мы скрупулезно старались вести себя как обычно, понимая, что все остальное, холодная вежливость, например, обернется шарадой и приведет к конфликту, которого мы всеми силами хотели избежать. То, что когда-то казалось естественным, – секс, долгие разговоры или молчаливое взаимопонимание – стало сложным, требующим усилий механизмом, как четвертый морской хронометр Харрисона[13], который устарел настолько, что запустить его невозможно. Наблюдая, как она причесывается или нагибается поднять книгу с пола, я вспоминал ее красоту, как параграф из школьного учебника, когда-то выученный наизусть. Верный, но сейчас несущественный. И я мог представить, как выгляжу в ее глазах: нескладным и невежливым верзилой, биологически мотивированной дубинкой, гигантским полипом занудной логики, с которым по ошибке связывают ее имя. Когда я говорил с ней, мой голос глухо и плоско звучал в моей голове, и не только каждая фраза, но даже каждое слово было ложью. Безмолвное раздражение и глубоко въевшаяся неприязнь к самому себе были моими составляющими, моими знаменами. Когда мы встречались взглядами, казалось, что наши призрачные, более подлые эго закрывали нам лица руками, чтобы не допустить взаимопонимания. Но наши взгляды встречались редко, и то лишь на секунду-другую, а потом нервно уходили в сторону. Те мы, которые в прошлом любили друг друга, никогда бы не поняли и не простили нынешних. Мы чувствовали это, и главной неосознанной эмоцией, витавшей в те дни по нашей квартире, был стыд.
И вот теперь, где-то около двух часов ночи, мы лежали в постели, смотря друг на друга в тусклом свете одной лампы; я обнаженный, она в хлопковой ночной сорочке, наши руки, пальцы соприкасались, но нейтрально, ничего не обещая. Вопросы громоздились вокруг нас, и какое-то время ни один из нас не решался заговорить. Достаточно и того, что мы могли не отводить взгляда.
Я упоминал, что у нас все еще получалось обсуждать ежедневные дела, но один из аспектов жизни растворился в монотонности дней, и мы не выносили даже мыслей о нем. Многие замечают, как быстро удивительное становится нормой. Я думаю об этом каждый раз, оказавшись ночью на трассе или в самолете, взлетающем к солнцу сквозь пелену облаков.
Мы чрезвычайно легко ко всему приспосабливаемся. Предсказуемое становится, по определению, фоном, не раздробляя внимания, оставляя его полностью готовым к схватке со случайным и неожиданным.
Перри посылал по три-четыре письма в неделю, обычно длинных и пылких и все более и более сосредоточенных на настоящем времени. Часто он избирал темой сам процесс написания письма или комнату, в которой находился, смену времени суток и погоды, перемены в своем настроении, а также тот факт, что это письмо помогло ему ощутить мое присутствие рядом. Последние строчки затянуто выражали печаль от расставания. Религиозные ссылки могли бы показаться чистыми формулами, не будь они такими страстными: его любовь была любовью Господа, такой же терпеливой и всеобъемлющей, и Бог хотел привести меня к себе через Перри. Обычно присутствовали и обвинения, иногда проходящие нитью через все письмо, иногда сконцентрированные в одном абзаце, полном боли: я инициировал нашу любовь и, следовательно, должен признать мою ответственность перед ним. Я играю с ним, направляю его, рассылаю сообщения и подбадриваю, а затем отворачиваюсь от него. Я дразню его, как кокетка, я мастер устраивать медленные пытки, мой дар – никогда не признаваться в содеянном. Вроде бы я теперь не посылал сообщений через кусты и занавески. Нынче я обращался к нему в снах. В сиянии я являлся перед ним, как библейский пророк, и уверял его в любви, предрекая грядущее счастье.