Мы сидели в пустой комнате: круглый стол посредине да несколько стульев. Тяжелые занавеси на окнах. Полумрак. Проходит сколько-то времени в молчании. Я различаю в углу какой-то предмет, завешанный черным. Я встаю и, почему-то крадучись, подхожу к нему. Дотрагиваюсь: черный бархат. Хочу приподнять.
— Не трогайте! — шепчет мне сзади Александр Васильевич, как новый образумленный Адам, останавливающий Еву перед запретным.
— Нет, я должна посмотреть, что там!
Я решительно поднимаю черный бархат: там большая мраморная скульптура Мефистофеля, погруженного в думу, всем известного Мефистофеля работы Антокольского. Я опускаю бархат и смотрю на Александра Васильевича: он бледен, как бумага. Произведения искусства не завешивают черным бархатом, не ставят в угол, как икону… Мы беремся молча за руки и, уж не помню под каким предлогом, уходим из дома и от этих людей навсегда.
Всю ночь я писала письмо нашему профессору, пытаясь объяснить причину ухода{102}.
Порвать с орденом было нелегко, но еще трудней оказалось порвать сети, которыми искусно, пользуясь моей полной неопытностью, да и по собственному легкомыслию, окружал меня третий приятель по Институту. Выбиваться мне было трудно потому, что он сам попал в собственные сети, расставленные другому: начав не более как привычную игру, он полюбил. Он стал на моих глазах меняться. А я не любила его и не могла полюбить — ни одной минуты я в этом не сомневалась. Однако во мне боролись противоречивые силы, они-то и сковывали мою волю, притупляя здравый смысл. Это было и отталкивание, граничившее подчас с отвращением, и сочувствие, и жалость, и неумение с достоинством и решимостью произнести окончательное «нет»; NN был близким товарищем, почти другом, мы ежедневно встречались в Институте; каждый день я собиралась объясниться и не находила решимости и слов.
Впрочем, отбросим самооправдания: это продолжалось во мне то внутреннее падение, которое началось недавно и о котором я уже говорила. Моя «мягкость» (мать на своем языке называла это женственностью) при отсутствии любви, на каких-то строгих, точнейших весах была продолжением того падения. A NN, считая день моего молчания своим выигрышем, ничего не замечая или не желая замечать, мечтает о «литературном салоне» в обширной квартире своего отца: «Вы будете его музой, вы рождены для этого!» — говорит он мне с наивным тщеславием. Я слушаю его, и мне стыдно, так стыдно, что я никогда не смотрю теперь ему прямо в лицо. Разобраться в значении этого тяжелого стыда я не решаюсь. А он по-прежнему ничего не замечает.
— Вам не избавиться от меня, дорогая! — весело и уверенно говорит мне NN.
Он считает долгом своим рассказать мне, как они с приятелем, блестящим оратором и гордостью нашего Института, занимались в виде спорта «охотой» за моими институтскими подругами.
— В знак того, что это навсегда кончается, приношу к вашим ногам мой дон-жуанский список.
Он доволен собой — он поступил сейчас благородно. Он удивлен, что я ужасаюсь, я даже не верю ему.
— У вас устарелые предрассудки, — смеется он надо мной. — Эти девушки стали свободней и глубже понимать жизнь — и только. Это их приобретение.
— Просто так, безо всякой любви? — восклицаю я. Он не слышит моего «без любви». Он, все превращающий в шутку, говорит теперь серьезно:
— Я решительно другой, посмотрите на меня! Я знаю, мне не добиться от вас согласия, я пойду к вашей матушке, по доброму старому обычаю просить вашей руки.
«Не ходите!» — хочу я сказать, но меня сковывает стыд. Как мне объясниться с ним? Он все сведет снова к шутке. Мне остается только бежать. И как сказать «нет», когда он готов стать иным? И куда бежать, если тот, кого я жду, за мной не приходит? Самое страшное — я перестала его ожидать.
У меня были верные друзья: мама, Александр Васильевич, Николай Николаевич, каждый из них протянул бы мне руку и вывел. Но я скрываю от всех свой плен и пытаюсь вырваться собственными силами.
Вот каков мир и его любовь! Вот что значили при взгляде на взрослых тревожные предчувствия в детстве. В эти дни произошло для меня губительное разделение простой и единой жизни на «этот» мир, полный злых страстей, от которого надо бежать, и на «тот», желанный. И отвращение к людям, и вместе с тем любовь к ним до слез. Именно в эти дни, вернее, в эти ночи я плакала от горячей любви к людям, от жажды соединиться с ними и служить им и оплакивала как неосуществимую мечту о единственной встрече. У меня сохранились стихи тех дней.