Мы говорили в тот раз о страдании мира. «Я не могу быть несчастна!» — сказала я. Не помню ответов Александра Васильевича, но отчетливо запомнился идущий в собственном сознании внутренний разговор: «А как же личные страдания? — Какие бы страдания меня ни ждали! — Как же можно оправдать такой оптимизм? — Можно, потому что я верю в окончательную победу. — Сколько горя, несчастья, крови вокруг. — Вижу. Но надежда — это тоже реальность, только с нею и стоит жить. — Это безумие! — Нет, это — исповедание Бога». Когда это началось во мне? Я думаю, в канун Троицы в детстве: тополевая веточка вместо жертвенной свечи у Распятия{78}.
Через несколько лет (каких лет! и они уже стоят у порога) в 1929 году я скажу другому другу, о существовании которого еще не знаю: «Помни, какие бы страдания нас с тобою ни ждали, мы самые счастливые на земле».
Дружба смягчала ожидание неприходившей любви. Я благодарно привязывалась к Александру Васильевичу, но никогда не появлялось даже мимолетной мысли о возможности подмены. Это было целомудренное знание границы, где начинается любовь, границы, через которую не должна переступать дружба. И только поэтому нам обоим, и мне и Александру Васильевичу, было тогда хорошо рядом идти.
Но было у нас обоих одно огорчение: в жертву своей первой любви он приносил дружбу с Абрамовым. Так случилось потому, что мир, в котором жил теперь Александр Васильевич, был непонятен Абрамову, и, как это постоянно бывает с серьезными, но ограниченными людьми, этот мир Абрамова отталкивал. Вероятно, у Абрамова его марксизм был тоже «первой любовью». Или, быть может, Абрамов отстаивал найденную им теорию как средство личного спасения в идейном хаосе безвременья, в котором суждено было нам проводить свою молодость и определяться в жизни? Каждый из нас искал тогда себе такую защитную форму, в которой можно было бы спрятаться от падающих на нас со всех сторон камней и текучей лавы, как на известной картине Брюллова. Да, время нашей молодости воистину походило на разрушение Помпеи. К тому же мы были неопытны, потеряли опору в среде, в нажитых предками традициях. Искать было трудно. Вот почему раз найденное каждый из нас отстаивал в те дни, может быть, и не по любви, а по крайней нужде, но тем не менее со страстью и самоотверженностью влюбленного. Так было с Абрамовым. Так было и с Александром Васильевичем.
— А что, если нам встретиться у вас всем троим? — предложила я. — Познакомьте нас. Может быть, еще не все потеряно?
Он благодарно заулыбался, крепко и долго жал мне руку. В следующее воскресенье Александр Васильевич пришел за мной, и мы вместе прошли долгий путь в Замоскворечье, тот самый, который ежедневно он вышагивал всю зиму из-за меня.
Удивительная картина предстала передо мной, когда я очутилась на пороге его комнаты. Посредине стоял громоздкий письменный стол, в углу — железная кровать. Никакой мебели больше я не замечала. Но двигаться по комнате можно было только с величайшей осмотрительностью: человек, попавший сюда, был подобен кораблю, лавирующему среди скал и рифов, отыскивая узкий фарватер. Дело в том, что весь пол просторной комнаты был густо уставлен стопками книг разной высоты. Между книжных башен оставались узкие проходы, и иногда приходилось высоко поднимать ноги, чтобы сделать переход в местах заторов. Книги лежали на подоконниках, под кроватью, на столе, под столом. Но беспорядок был только кажущимся: здесь все было подчинено обдуманной системе. Книги были покрыты слоями пыли различной толщины, это беззастенчиво обнаруживал яркий солнечный свет, заливавший веселую комнату. Убирать пыль здесь было, конечно, немыслимо.
На столе книги были сдвинуты по сторонам, и я заметила следы хозяйственных приготовлений: чайник, стаканы, хлеб, сахарный песок, насыпанный в кружку, бутылка, заткнутая бумажкой, — постное масло. Это был всех нас в те дни уравнивавший паек, получаемый по карточкам.
Я села на единственный в комнате стул, Александр Васильевич — на ближайшую ко мне книжную кипу, как на табуретку. Он стал мне рассказывать со скромным достоинством, нет! с затаенной гордостью о своих сокровищах. Хлебный нож, взятый со стола, превратился в его руке в указку.
— Под тем окном — политэкономия и социология. У дверей — философия. Там — языкознание. Там — художественная литература и поэзия. Там — история.
— А под кроватью?
— Под кроватью математика и статистика.
— А сидите вы на чем?
— Это энциклопедический словарь Брокгауза: должен быть всегда под рукой.
— Да, оно и заметно: на нем меньше всего пыли…
Александр Васильевич сиял, радостно взволнованный.
— Бедный вы, бедный! — воскликнула я.
— Это вы о книгах? — недоуменно спросил он.
— Нет, о пыли!
— Но мне невозможно сейчас приобрести шкафы, — попробовал возразить Александр Васильевич.
— А полки? — воскликнула я с возмущением.
— Полки? — повторил он за мной в крайнем изумлении и тут же просиял. — Конечно, полки! Как это я мог не догадаться?