Я теперь знаю, что Н. меня никогда не оставит. Не будет больше той одинокости (не одиночества), которой так боялась всегда. Я теперь знаю, что никаких трудностей между нами не возникнет – потому что того, что вызывало их, не существует больше.
Что это было? Моя любовь к нему, к любви, к жизни (что одно и то же) и в то же время умственное отталкивание от этого. Его отвлеченный культ природно-любовного начала в жизни – и органическая неспособность воплотить, принять, приблизить возможное чувство. Теперь нет этого разделения в нас и между нами. Н. просто стареющий, грустный и отвлеченно-внимательный человек. После того, что случилось прошлой зимой, он меньше курит, меньше читает, реже говорит о своем – «я сегодня подумал», ничем не возмущается и никогда больше не теряет самообладания из-за пустяков.
Н. меня по-прежнему не любит. Пустота, которая образовалась в его жизни, затянулась сама собой, как рана. В ней не могло возникнуть то чувство, которое за все эти годы не сумели создать мое воображение, мечта, и правда, и воля моя, – вся сила того, что жило во мне им и для него.
Он привязан ко мне чувством добровольной ответственности (ему не о ком больше заботиться), называет меня своей женой (хотя мы не можем венчаться до получения им развода в Америке) и жалеет меня. Жалость в нем, как во многих, влечет за собой физическую нежность и желание. Мне это всегда казалось залогом порочности, с одной стороны, и праведности, с другой. Когда-то я нуждалась в такой жалости, старалась вызвать ее в Н. (очевидно, что-то предчувствуя). Теперь она мне тягостно-безразлична. Как и то, впрочем, что за ней следует.
Замечаю, что мне трудно писать об этом чужом человеке, живущем в комнате рядом, в которую ведет белая дверь за портьерой.
Раньше я думала, что о любви можно и нужно написать длинную книгу, живую, даже в мелочах, которая напоминала бы каждому о том, что было могло быть или должно было быть с ним.
Теперь мне кажется, что если и было в жизни человека настоящее творческое чувство, то неизбежная смерть его (такая любовь человечна и смертна) унижает все. Остается только маленький кристаллик – как соль на дне стакана, из которого испарилась вода. Этот кристаллик можно положить в основу того состава, из которого делается жизнь и творчество после любви. Много этого или мало, не знаю.
Сегодняшний день в любви ускользает от наблюдений и выводов. На любовную выдумку в жизни (причина и цель всякого чувства) уходят все творческие силы. Жизнь сама как бы превращается в книгу, и как условно по сравнению с ней все, что может создать анализирующий или фантазирующий литературный ум…
В те годы, когда я любила Н., я постоянно долгими часами ждала его дома или в кафе; что-то писала в ожидании, для того, чтобы время проходило скорей. Ожидание – единственное состояние, к которому нельзя привыкнуть, которое поэтому не притупляется и всегда тайно-насыщено чем-то. Теперь, перелистывая эти тетради (тайком от Н. и брата привезла их с собой из Парижа), не нахожу в них тела любви, – все отвлечения и заключения, отклонения и, иногда, что-то похожее на письма или молитвы.
Писать о любви умершей (даже естественной, а не насильственной, как эта, смертью) всегда поздно. Ясной памяти – моя к тому же усилена болезнью и физической бездеятельностью – недостаточно. Другая ночная, творческая, все-таки питается чувством и иссякает вместе с ним.
Я ничего не помню ни о нем, ни о моем чувстве к нему, ни о тех людях, днях, предметах, которые нас окружали. А казалось, что сердце никогда не забудет, как больно оно сжималось еще год тому назад… Тоже октябрь. И тот же юг. Буря неожиданная, волны почти на высоте садовой ограды маленькой виллы, в которой мы жили тогда. О чем мы спорили? В столовой, освещенной свечами (электричество погасло во всем городке), было холодно, полутемно и очень жутко. Н. ходил по комнате нарочито широкими шагами, истерически, громко, логично и несправедливо (убеждая самого себя) говорил что-то в ответ на мое (от робости и отчаяния) твердое замечание. Не помню, к чему оно относилось. Помню только ужас перед неизбежностью ссоры (каждый отвлеченный спор бывал только предлогом), стук непокорного сердца, шум моря за тонкой стеною, собственную руку на хрустальном подсвечнике, который сжимала, чтобы остановить дрожь. Помню, вижу… а все-таки все забыто. Рассказ о забытом труден и только досадно прельщает мысль.
Неужели даже воспоминанию положен срок?
II