Мы понятливо расположились на импровизированной кровати, отгороженной от ребят условной ширмой в виде толстого бревна. Внезапно я почувствовал, что страх мой, сбитый дурацкой дискуссией про микробы в носу, ушёл. Исчез. Растворился практически до никакой пустоты. И я удивлённо осмотрелся, уже с прицельным интересом к новой для себя ситуации. В полутьме чердака девчонка под руководством нашего воспитателя уже задрала юбку до пояса и стягивала с себя табельные интернатские трусы из трикотажа небесно-голубого окраса, обнажив аккуратно встроенное между ног, успевшее уже изрядно обволосеть девичье устройство. И тут я ощутил себя полноценным мужиком. С моментально набухшей от прилива крови и превратившейся в небольшой упругий колышек подростковой пиписькой. И кем-то расстёгнутой мне ширинкой. Ребята за бревном напряжённо ждали развития наших отношений. Уверен, волновались, каждый прикидывая роль первоходки на себя. Дядя Вадик кивнул на колышек:
— Ты чего, прям так будешь? И штаны не сымешь даже?
Я неопределённо мотнул головой, что одновременно означало согласие снять и желание остаться при шириночном варианте.
— Ладно, — удовлетворился учитель, — давай приступай, солдатик, а я послежу, чтобы всё по уму у нас с вами пошло, как положено.
Казашка или чувашка легла на спину и раздвинула ноги. Синхронно, задрав кофту к подбородку, обнажила маленькие веснушчатые сиськи и рукой откинула назад блестящие смоляные волосы. Шмыгнула носом и равнодушно прикрыла миндалевидные глаза.
— Её Айгуль зовут, — уточнил дядя Вадик, — давай, давай, смелей, чтоб других не держать. — И опустился на перекрытие, запустив себе руку в штаны, под ремень. Только, в отличие от Айгуль, глаза оставил открытыми и упёр их в нас, жгуче буравя зрачками полутьму.
Я нерешительно кивнул, и эта нерешительность стала в моей детской биографии последней. Осторожно пристроив тело между Айгулиных ног, я сначала бережно потрогал одну её сиську, а потом и другую. И сразу понял, что уже нахожусь внутри её устройства, в самой девчонкиной плоти, в тёплой, тесной и опасной её глубине. Об этом же догадался по негромкому урчанию учителя, издаваемому где-то сзади и левей. Там он и пыхтел, трудясь над собой. Но мне уже было наплевать. Пережав спазмом воздух в горле и свет в глазах, я уже запустил свои мужские качели и сразу вознёсся на них к небесам, не замечая промежуточных качков: земля-небо, земля-небо, земля-небо, земля-небо… но ощущая лишь разламывающий меня на отдельные куски, толчками подплывающий ко мне ближе и ближе терпкий дух сладкой дыни, настоянной на перечной мяте…
Айгуль, как мне теперь вспоминается, в полётах моих тогдашних участия не принимала, она просто послушно ждала командирского приказа извне о завершении воздушного рейса, чтобы стряхнуть с себя космическую пыль и перейти в распоряжение другого пилота. Или пассажира, как хотите…
Но в памяти моей она задержалась, и, думаю, довольно надолго. Не потерялась. Но только теперь я понимаю, отчего Инке так пришёлся по вкусу мой ранний рассказ «Загадка интегрального исчисления». Потому что он был честный. Потому что переживания интеллигентного героя-педофила, вероятней всего, бессознательно базировались на моих личных ощущениях, вручённых моему персонажу.
Разумеется, я не про личную тягу к не оформившемуся ещё юному телу — такой тяги нет и не может быть. Я про знакомство с женской тайной вообще — про детально выписанную мной призывную красоту и завершённость женских линий, про волнительные удары сердечной мышцы, сопровождающие мужчину при самом близком соединении двух влюблённых друг в друга людей. Ближе каких не бывает. Или не влюблённых, но всё равно спаянных единой страстью, единым внутриутробным зовом.
Именно тогда — помните? — в этом рассказе, я впервые стал пробовать слово на вкус, касаться, страгивать и смещать его в стороны от материнского ложа, тут же возвращать обратно, мучить и издеваться, наслаждаться и снова отвергать, чтобы устранить на своём пути посторонние примеси и добиться абсолютной органики, единственно возможной музыки, доведённого до совершенства звука и полной гармонии с самим собой. А потом, когда глубокой ночью или под самое утро, когда тебя ни с того ни с сего торкнет, внезапно проснуться и бежать, нестись сломя голову, сшибая по дороге стул, к столу, к трофейному «Ундервуду» семейства Гомбергов, к дедову наследству, чтобы вставить, всадить с размаху найденное, наконец, приснившееся, привидевшееся слово, то самое, единственное, которого не хватало и не хватило. И снова ринуться высотным беркутом вниз, чтобы разом, с верхней точки охватить вновь раскинувшуюся перед тобой пастораль, но уже иную, обновлённую, доведённую, полностью завершённую твоим художническим воображением…