Ведь присноблаженный Будда все видел… Из молитвенного зала в каморку проникал отблеск ярко горевших огней, а мне чудился непроницаемый мрак загробного мира, куда неизбежно предстоит мне сойти после столь тяжкого прегрешения, и страх терзал меня, и больно сжималось сердце. Но хоть я и наполовину не разделяла страсти, которую питал ко мне настоятель, все же поближе к рассвету улучила момент, когда кругом не было ни души, и, таясь, пошла к нему на свидание. На сей раз служба уже закончилась, и наша встреча протекала несколько более спокойно, не так суматошно, как давеча. Было трогательно слушать, как он, в слезах, задыхаясь, твердил мне слова любви. Вскоре забрезжил рассвет. Настоятель почти силой заставил меня обменяться с ним нижним шелковым косодэ, — «На память о сегодняшней встрече!» — встал, надел мое косодэ, и мы расстались. И хотя расставание причинило мне отнюдь не такую грусть, как ему, все же он по-своему стал мне дорог, его облик проник мне в сердце, мне казалось — я никогда его не забуду…
Вернувшись к себе, я легла и вдруг ощутила что-то шершавое у края одежды, которой мы только что обменялись. Оказалось, это бумажный платочек, какие обычно носят за пазухой, а на платочке — стихи:
«И когда только он успел написать это?» — дивилась я, до глубины души растроганная столь проникновенной любовью. С тех пор я встречалась с ним каждую ночь, как только удавалось улучить время, и с каждой встречей чувство, соединившее нас, становилось сильней.
И хотя мне было страшно, что на сей раз молебны служат с грехом на сердце, и я стыдилась пречистого лика Будды, тем не менее, на двадцать седьмой день богослужений болезнь государя пошла на убыль, а на тридцать седьмой день молебны закончились, и настоятель покинул дворец.
— На какой же счастливый случай отныне мне уповать? — говорил он. — Пыль покроет место у алтаря, где я читаю молитвы, священный огонь, что я возжигаю пред ликом Будды, угаснет, развеется навсегда, ибо я стал пленником пагубной земной страсти… Если ты любишь меня так же сильно, как я тебя, облачись в рясу, затворись где-нибудь в глуши гор, живи, не ведая страстей и страданий в сем быстротечном, непостоянном мире… — Так говорил он, но мне казалось — это, пожалуй, уж чересчур! Мне было жаль его, когда, расставаясь со мной, он встал, и рыдания его сливались с колокольным звоном, возвестившим наступление утра. «Когда он успел научиться столь искусным любовным речам?» — невольно дивилась я, глядя, как рукав-запруда бессилен задержать поток его слез, и тревожилась, как бы люди не проведали его тайну, как бы не пошла дурная слава о настоятеле… Итак, молебны закончились, настоятель уехал, а мне стало еще печальнее на сердце.
В девятую луну, в новом храме при дворце на Шестой дороге состоялся пышный праздник Возложения цветов на алтарь; на праздник пожаловал прежний император Камэяма.
Женщины, взволнованные, старались перещеголять друг друга нарядами, готовясь предстать перед Камэямой. Но для меня все эти торжества были лишь поводом для печали, я стремилась только к уединению. Когда Возложение цветов окончилось, оба государя уехали в загородную усадьбу Фусими, на «грибную охоту». Там, в пирах и забавах, они провели три дня, после чего снова возвратились в столицу.
Министр Коноэ тоже должен был ехать с ними, но что-то помешало ему, и он прислал государю письмо-стихи:
Государь ответил:
В позапрошлом году, в седьмую луну, я недолгое время жила дома. И перед возвращением во дворец заказала некому мастеру изготовить для меня веер. Я послала ему палочки из камфарного дерева и бумагу, всю в мелких золотых блестках, посредине бледно-голубую, по краям — белую; на этой бумаге я нарисовала только воду, ничего больше, и на этом фоне написала белой краской всего два иероглифа — «Струйка дыма…». Дочка мастера увидела мой заказ, и так как она тоже была незаурядной художницей, то на поверхности, изображавшей воду, нарисовала поле, заросшее осенними травами, и написала стихотворение: