Тургенев — вероятно, еще большая двусмысленность: пребывал при чужой семье — Виардо — в роли странной и даже самому явно не очень ясной: полуприживала, а до получения состояния, видимо, и без «полу». Несостоявшийся отец на стороне появившейся дочери, выросшей на чужбине из Пелагеи в Полину, во всем довольно чуждой.
Так это, наверное, и должно было случиться после таких отцовских радостей: «Моя дочка очень меня радует, у ней прекрасное сердце… она ростом с м-ме Виардо — и очень на меня похожа. По-русски забыла совершенно — и я этому рад. Ей не для чего помнить язык страны, в которую она никогда не возвратится».
И все это у обоих — и у Тургенева, и у Некрасова — растягивается на долгие годы. И оба из этого состояния не хотят (или не могут) выйти. И потому — здесь тоже — тянутся друг к другу: лучше, чем кто-либо, понимают друг друга, сочувствуя и поддерживая друг друга в этом сходном положении. «Мне жалко, — пишет Тургенев Некрасову из Вены весной 1858 года, — что ты даешь известия плохие, скверные наши годы, скверное наше положение (во многом, как ты знаешь, сходное), но должно крепиться не для достижения каких-нибудь целей, а просто — чтоб не лопнуть».
Каждый из них, любя (особенно Некрасов) другого, склонен обвинять в его бедах прежде всего женщину: в общем, вечное — шерше ля фам. И, соблюдая большой такт и осторожность в переписке между собой, давать (особенно Тургенев) выход гневу на стороне. «Я Некрасова проводил до Берлина, — сообщает Тургенев М. Н. Толстой о проводах поэта в Россию, — он уже должен быть теперь в Петербурге. Он уехал с г-жою Панаевой, к которой он до сих пор привязан — и которая мучит его самым отличным манером. Это грубое, неумное, злое, капризное, лишенное всякой женственности, но не без дюжего кокетства существо (soit ditentre nous) — владеет им как своим крепостным человеком. И хоть бы он был ослеплен на ее счет! А то — нет». Дальше же, резюмируя, Тургенев пишет о некоем общем положении и чуть ли не прямо о себе тоже: «Но ведь — известное дело: это все — тайна — или, говоря правильнее — чепуха. Тут никто ничего не разберет, а кто попался — отдувайся, да еще, чего доброго, не кряхти».
Некрасов-то все же от своей «крепостной» зависимости попытается освободиться — и это, кстати, почему-то почти совпадает с общей отменой крепостного владения в стране. Тургенев же «попался» пожизненно и будет до конца своих дней «отдуваться» и «не кряхтеть».
Некрасов, в свою очередь, будет пытаться Тургенева в его страстях удержать и спасти. В пору своеобразного обострения такой «болезни» у Тургенева, почти совпавшего с его собственным, он пишет другу: «Я ужасно рад, что ты чувствуешь желание работать, рад за тебя. Но смотри — обдумай, ехать ли тебе в Париж». Речь идет у сорвавшегося в Рим к Панаевой Некрасова о тургеневской готовности сорваться в Париж к Виардо. «Вспомни, как ты трудно отрывался, и знай еще, что есть предел всякой силе. Право, и у меня ее было довольно. Никогда я не думал, что так сломлюсь душевно, а сломился. Не желаю тебе ничего подобного. Конечно, ты от этого далек, но все же не худо вовремя взяться за ум. Горе, стыд, тьма и безумие — этими словами я еще не совсем полно обозначу мое душевное состояние, а как я его себе устроил? Я вздумал шутить с огнем и пошутил через меру. Год назад было еще ничего — я мог спастись, а теперь… Приезжай сюда, не заезжая в Париж. Целую тебя». Но Тургенев заезжает в Париж. И остается. И только через год возвращается на родину.
Но, конечно же, именно такие любови — и Некрасова, и Тургенева — не психологические казусы, а исторические закономерности. В Панаевой Некрасов — вольно или невольно — нашел главный нерв, который и держит всю нервную основу его творчества, его мироощущения, чуть ли не самого существования его и, конечно, почти всей его любовной лирики —
Чернышевский, когда оказывался причастным к некрасовскому быту с его «вспышками» и «неразумными, резкими словами», явно, видя прежде всего в женщине страдательный элемент, демонстративно, подчеркнуто и несколько для него необычно целовал Панаевой руку.
Любовь здесь чаще всего и держалась страстным страданием. И неизбежно сопровождалась беспощадностью приговоров и бесстрашием перед, казалось бы, последним для любви испытанием — бытом: истинно, по слову самого поэта, «проза любви».
Проза: любовь, опущенная в горнило быта и проходящая через испытание пошлостью.
В пору особенно напряженных отношений с Панаевой, все более приближавшихся к разрыву, Некрасов написал стихи «Слезы и нервы»: