— Я верую, — заявил он, — если выразиться модным словом, в необходимость прогресса, но я понимаю прогресс иначе, чем апостолы крайних направлений. Есть два рода прогресса: один можно назвать прогрессом «сломя голову», — им увлекаются те, кому свойственен мальчишеский задор. И есть прогресс умеренный, постепенный, медленно, но верно идущий к цели. Я, разумеется, за второй прогресс.
Некрасов открыл глаза и внимательно посмотрел на всех. Интересно, как воспринимают они эти умеренно-либеральные речи? Дружинин и Боткин слушают с явным сочувствием, Панаев дремлет, Полонский мечтательно смотрит на лампу. А Тургенев? Лица Тургенева ему не видно. Что выражает оно сейчас?
— И я уверен, что это мое мнение разделяется лучшими людьми России, — продолжал Никитенко. — Я имел счастье недавно представляться государю, и вот какой разговор был между нами по поводу назначения моего в этот комитет: «Желательно, — сказал государь, — чтобы вы влияли на литературу таким образом, чтобы она действовала для блага общего. Стремления, несогласные с видами правительства, надо останавливать, но не стеснительными мерами. Все важные вопросы надо рассматривать научным образом и добиваться, чтобы статьи, касающиеся политики, были умеренны». Я, разумеется, заверил государя, что лучшие умы не питают никаких враждебных правительству замыслов. …Я, должен признаться, был очарован государем, — это действительно монарх, исполненный любви и благости…
Никитенко замолчал и растроганно вытер глаза. Никто не сказал ни слова, на мгновение воцарилась тягостная тишина, которую нарушило легкое похрапывание Панаева. Он всхрапнул сладко и протяжно и сам вздрогнул и проснулся. Все рассмеялись. Тургенев захохотал громче всех, и Некрасов почувствовал к нему благодарность и нежность за этот смех. Патетический тон Никитенко был бы неуместен после этого комического инцидента.
Разговор перешел на новости литературы, на последние номера журналов. Полонский после долгого отнекивания прочел свое новое стихотворение об Италии.
Он читал, высоко подняв свою небольшую голову и откинув назад начавшие редеть волосы. «Эолова арфа» — называли его, этого романтического, мечтательного поэта, находящего успокоение от житейской пошлости в фантастическом, им самим выдуманном мире. И Италия, о которой он сейчас читал, звучала эоловой арфой — тихой, нежной и немного грустной.
Некрасов слушал с удовольствием. Эти стихи так не походили на его собственные и очень нравились ему. Он не присоединился к шумным одобрениям остальных, ему не хотелось говорить и нарушать словами тихое очарование.
— А что вы нам прочтете, Николай Алексеевич, — обратился к нему Никитенко. — Ждем и от вас такой же услады, как от нашего нежнейшего Якова Петровича.
— Вы знаете, что я не умею писать так, как Яков Петрович, — хрипло ответил Некрасов. — Но я могу прочитать стихи, написанные на днях. Знаешь, когда они написаны? — обратился он к Тургеневу. — В тот день, что я был последний раз у тебя.
начал он читать глухим, тихим голосом, и сразу же перед ним встали все картины того мутного, ветреного дня. И та же тоска сдавила его сердце.
Он читал монотонно, почти без всяких оттенков в голосе, и от этого еще тоскливей казалось все, что было описано в стихотворении. Нежная, грустная Италия Полонского бесследно исчезла из комнаты, — мрачный, как кошмар, туманный Петербург, с убогими дрогами на длинном мосту, с несчастным чиновником, с нищей старухой, с забытой могилой великого критика, который был учителем всех сидящих здесь, заполнил комнату. Все притихли, никто не смотрел друг на друга, — глаза были прикованы к темному углу у печки, откуда раздавался глухой голос.
— Прекрасно… — прошептал Никитенко и вытер глаза. — Прекрасно…
Некрасов кончил. Невеселая усмешка была в последних строках стихотворения. Полонский подбежал и обнял его.
— Это очень хорошо, — пробормотал он. — Очень хорошо, — я не умею так писать…