Некрасов молчал. Он почти не вслушивался в слова Тургенева. Сколько раз он слышал совершенно то же самое от Боткина, Анненкова, Дружинина. Как дружно, как одинаково относились они к новому направлению «Современника» и к тем, кто был его выразителем! Спорить было совершенно бесполезно, — они не могли принять Чернышевского и Добролюбова. Дело было не в сюртуках и очках — они и сами это прекрасно сознавали.
— Отрубят тебе голову, отрубят, — упрямо повторял Тургенев. — Казнят тебя, ярославский помещик, твои постные семинаристы, хоть ты и пригрел их на груди своей.
— Мне их пригревать не приходится, — сказал Некрасов. — Они умней и сильней меня…
Тургенев, забыв о болезни, быстро сел на кровати, — большой, широкий, возмущенный, с серебряным ореолом волос вокруг могучей головы.
— Сильней? — воскликнул он своим тонким голосом, так не шедшим к его крупной фигуре. — В чем ты видишь их силу? В отрицании всего, чему лучшие представители русского общества поклонялись годами? В семинаристских статьях о сельском быте, которые ты провозглашаешь программой своего журнала? В критических рассуждениях господина Добролюбова, который каждое явление литературной жизни взвешивает на политических весах. Он забывает, что литература — это прежде всего искусство, призванное давать эстетическое наслаждение человеку. Не говори о силе там, где ее никогда не бывало; яд, отрава — вот их сила.
— Слушай, Тургенев, ты повторяешь слова Дружинина, — с досадой перебил его Некрасов. — Но если Дружинину это простительно по узости мировоззрения и по причине малого таланта, то тебе стыдно. Ты не видишь, что эти, как ты называешь «семинаристы», передовые люди нашего времени, истинные патриоты. Вот ты ругаешь их, а ведь они жизнь свою отдают тому же, что и тебе дороже всего — родине, русскому народу. Пойми ты, умоляю тебя! Русскому народу служите вы — ты, Чернышевский, Добролюбов, а не Дружинин с его мелким и, право же, пошлым эстетством. Очень прошу тебя — кончим этот разговор. Он ни к чему не приведет. Перестань попрекать меня Чернышевским. Я ведь не попрекаю тебя твоими великосветскими знакомыми, с которыми ты носишься, прости меня, только из тщеславия…
— Ну и черт с тобой, — погибай со своими семинаристами вместе, — заворчал Тургенев, натягивая на себя одеяло и поспешно застегивая фуфайку. — Проклятые сквозняки! Я обязательно простужусь из-за семинаристов. Ну зачем я сел, когда доктор велел мне лежать совершенно спокойно… А тебя мне жаль, — ты погибаешь окончательно.
Он уютно устроился на своем ложе, подоткнув со всех сторон одеяло и подложив под локоть маленькую подушечку. Собака, обеспокоенная резкими движениями своего хозяина, села, широко зевая, и подмяла под себя покрывало.
— Закрой, закрой ее скорей, — заволновался Тургенев. — С полу ужасно дует, и она простудится. Хватит уже, что я лежу и, вероятно, из-за нее: несколько раз вставал ночью закрывать ее одеялом и застудил ноги на ледяном полу.
Собака заворчала, когда Некрасов потащил из-под нее одеяло, но потом легла и позволила закрыть себя. Ее белая с желтыми ушами голова выглядывала из-под одеяла. Она недоверчиво смотрела черными умными глазами на человека, который вот уже целый час сидит с ее хозяином и, видимо, раздражает его своими дерзкими речами.
— Бубулька, спи, Бубулька, куш. Куш, мое сокровище, — нежно приговаривал Тургенев, глядя, как Некрасов укутывает собаку. — Красавица моя, умница, душенька. Ты знаешь, — обратился он к Некрасову, — какая она неженка? Если ночью ей станет холодно, будит меня, тычась носом в лицо. Ну как после этого не встать и не закрыть ее.
Собаку эту подарила ему Виардо — единственная, прекраснейшая его женщина. Она ласкала щенка своими изящными ручками и нежно приговаривала «бубуль-бубуль». Тургенев назвал собаку Бубулькой и не расставался с ней ни на минуту. Даже ночью она спала на тюфяке около его кровати.
— Ты не можешь себе представить, какая она умница, — сказал Тургенев, когда Некрасов снова уселся в кресло. — Тысячи раз она доказывала, что мозг ее достиг предела собачьей сообразительности. Она не глупей человека, серьезно тебе говорю.
Тургенев с увлечением начал рассказывать об охотничьих подвигах своей Бубульки. Некрасов слушал его с интересом, — он сам очень любил собак, он мог часами возиться с ними, часами обсуждать их достоинства. О своей подохшей собаке он горевал как об утраченном друге, и ему приятно было видеть в Тургеневе свои собственные слабости.
— Представь себе, — говорил Тургенев, — какую исключительную сообразительность она показала нынешним летом. Вот ты, может быть, не поверишь, а я, ей-богу, не вру. Афанасий Фет был свидетелем — проверь у него, если хочешь.
Тургенев снова уселся на диване.