Гостиница — я в таких и не жил: охрана внизу не сидит, а стоит, как на ринге, причём не обычный пентюх с обвисшим лицом, а три породистых, молоком вскормленных кабана, от ушей проводки к пиджакам свисают. «Нас не пустят», — успела трагически шепнуть мне провожатая, поехавшая со мной; да ну, не пустят! — в таких случаях надо не подвисать ни на миг, всё делать стремительно; я, лёгкой походкой, как будто сорок раз уже сегодня тут был, двинулся по лесенке (красивые, деревянные поручни, трогаешь — они скрып-скрып), по домашнему мягкому ковру (зимний ботинок утопал до шнурков) на второй этаж, — но боковым зрением всё равно успел заметить нервный перегляд охраны: «Был этот, нет?»; выручил распахнутый пиджак: посторонний человек с зимней улицы — откуда он сюда явится в пиджаке такой стремительный? — тем не менее, тут же послали наверх портье, скромную, благовоспитанную девушку — она догнала нас уже у дверей Эмира (благо, моя провожатая знала номер комнаты, а то не ясно, как бы мы выкрутились).
— Вы к Эмиру? — быстро спросила портье; в глазах читалось несказанное: «Боже мой, что вы делаете; вижу, что вы очень серьёзные люди, но я потеряю работу». — Посторонние не имеют права здесь находиться! — шептала она жалобно и ласково, без малейшей претензии. — Сюда никто, кроме проживающих, не может подниматься!
— Даже не представляете, как мне будет рад Эмир, — сказал я и, понимая, что времени мало: сейчас прискачет снизу этот кабан, я чувствовал его животное беспокойство со второго этажа, — ударил в дверь кулаком, носком ботинка, кулаком, носком ботинка; наверняка разбудил всех постояльцев на этаже — здесь жили исключительно гости Кремля, лично императора и, в крайних случаях, Газпрома и «Лукойла». Зато спящий Эмир сразу понял, что то ли на приёме он забыл особую подвязку к ордену, то ли, вероятней, по старинной русской традиции, за ним уже приехал воронок; в западном кино всё время так показывают: тиран, улыбаясь, прикалывает награду, бережно чокается, в бокале ликующе взрываются пузырьки шампанского, — счастливый человек («А никакой он и не тиран — всё про него врут, — об-ба-я-тель-ней-ший типаж!») возвращается в отель, падает с размаху прямо в одежде на пухлую, пружинистую кровать, жмурясь от счастья, и тут же засыпая, — снится детство, мать, стремительные спицы велосипедного колеса, — из сна за шиворот выволакивают корявые лапы опричников, следующий кадр: в морду водой из ведра, «Что, сука, думал обмануть вождя?!».
Эмир заинтересованно открыл дверь. Он был художник, он ценил повороты сюжета.
Кажется, на нём был халат. Или шорты с майкой. Короче, таким я его ещё не видел.
Он явно только что проснулся и совсем не протрезвел. Лицо у него было по-прежнему чудесное, собачьи глаза, щетина — но всё несколько асимметричное, чуть позабывшее привычное место расположения.
Всё говорило о том, что сегодня он вообще не собирался на свой концерт. Достаточно ордена и чок-чок с императором. Слишком много событий в один день.
И тем не менее, я прибыл.
Эмир улыбнулся, я клянусь, совершенно восхитительной улыбкой. Эта улыбка всё расставила на его лице по местам.
Портье в ужасе выглядывала из-за моего плеча, он махнул ей:
— Идите, идите, это мой брат. Здравствуй, брат!
…На другой день мы ужинали с Эмиром; третьей за столиком была самая красивая актриса на свете. Она исполняла в его последнем фильме.
Я, признаться, знал её имя в основном по строчке из одной рэп-композиции: «Мечта заводит пацана как Моника Беллуччи!» — но, когда она вошла, всё сразу стало ясно; это была королева; я, конечно, видел её. Ради неё (в кино) теряли состояния, её насиловали по восемнадцать минут экранного времени (вообразите, сколько это снимали), какой-то итальянский пацан времён Муссолини спал (в кино) с её ворованным бельём на лице, пока не вбегал разъярённый итальянский отец, — короче, теперь я отлично понял всех этих персонажей; ещё она шла рядом с Бондом по имени Джеймс, и он впервые казался несколько забавным и чуть растерянным на фоне женщины; зато с Эмиром они выглядели замечательно: королева — и совершенная деревенщина, простолюдин, по виду, скажем, печник, забравшийся туда, куда из его захолустья пути не было (возможно, он встретил во мне такого же: кто ж знает, какие его питали иллюзии касательно меня).
Эмир говорил на нескольких языках — а я нет, не говорил, не говорю, и не буду; с Моникой он перешёл на французский, и весь вечер так и провёл — со мной на русском, с ней на французском. Она была мила; она спокойно ела; когда он меня представлял («Это Захар, он мой брат, он великий, он приехал с войны») — она серьёзно кивала, чуть склоняя голову, причём кивала трижды, и трижды коротко посмотрела мне в глаза, так и не улыбнувшись. Я тоже ел, но одной вилкой, в отличие от Эмира и Моники; они пили вино, я водку; вокруг нас сидели за столиками глубоко приличные люди, которые непрестанно косились на нас, — и, перешёптываясь, интересовались друг у друга: «…а кто там сидит?» — «…а тот самый» — «…он? Он же на Донбассе. А почему вообще? Господи, ну, Эмир…».