Сергей Сергеевич смутился, Засс нахохлился, а Северцев рассмеялся.
– Ну, Марк, будет, дорогой. Ведь ты заговоришь кого угодно… Будь моя воля, я рекомендовал бы тебя в Лигу Наций…
Расстегивая куртку, в комнату вошел Павел. Увидев Полонского, он нахмурился.
– Добрый вечер, Сергей Сергеевич, добрый вечер, дядя Марк.
Подошел к горячим изразцам печки и приложил к ним руки.
– Сереженька, – продолжал Северцев, – между прочим, мы скоро свадьбы 30-летие с Галей будем отмечать, не золото и не серебро. Выдумай сплав какой-нибудь.
– И даже кольца закажу…
Оба вздохнули.
– Стареем?
– Отнюдь! Что ты в пессимизм ударился? Тут наверняка без Марка не обошлось. Паша, отойди от печки, простудишься. Как он у тебя, Сереженька?
Иногда ему казалось, что в дни войны рисовать солнечные цветы, воплощение мира и человеческой радости, просто нельзя. И Павел, перечитывая по нескольку раз корреспонденции с фронта, пытался сделать картину боя.
Но, работая, он чувствовал, что тема боя, сама по себе его не волнует.
Павел был уверен, что его гораздо больше вдохновил бы вид изорванного воронками поля, израненных деревьев и уставших после боя солдат… Но на фронт попасть ему не удалось, а сидеть на даче, получая рабочую карточку и ничего не делая, он не мог. Павел пытался пойти работать на какой-нибудь оборонный завод, но в парторганизации Союза на него прикрикнули:
– Сиди и работай! И не валяй дурака! Сейчас картины как никогда нужны!
Земля была вся в трещинах – от зноя и, наверное, еще потому, что очень тяжело ей было – от танков, их гусениц и многих тысяч кованых, пропотевших до подошв солдатских сапог. И оттого, что был зной, и оттого еще, что посевы были пожжены минами и снарядами – не солнцем, оно все же щадит всё живое, хотя бы на ночь уходя отдыхать; а мины и снаряды – дети войны, не знающие отдыха, как и люди, подносящие их к орудию и дергающие шнур; всё вокруг казалось широким и уставшим.
Только люди, шедшие вперед, казались не усталыми – хотя гимнастерки их были белее Баскунчака – так много горькой соли осело на их спинах, и ноги они с трудом ставили в мягкую пыль.
Лица людей – загорелые и обросшие – казалось, жили иной жизнью, чем их тела. И столько силы и гнева было в лицах людей, что даже редкие облака на небе, казалось, замерли, любуясь величием идущих по земле.
В паре с человеком, лицо которого пряталось от палящего солнца в бороде и усах, шел Павел. И что за существа эти люди! Раньше – быть ему всю жизнь под надзором врачей и жены, грудь угольником и в глазах тоска, а глядишь – в трудностях забурел, аж складки на шее, особенно яркие от загара и грязи, появились. И в глазах-то искорки бегают. Павел не был под врачебным надзором, да и женой обзавестись не успел, но физически, как теперь он говорил – на гражданке, – был он, надо прямо сказать, слабоват. А – увидели бы его здесь московские знакомые – не узнали бы. Вот разве очки, привязанные веревочками к правому уху (дужку отбил, прыгая в воронку во время бомбежки), выдавали прежнего Павла.
– Да вот я и считаю, что картошку на жаре есть – преступно. Хоть какую-нираскакую печеную. От нее в брюхе – ком. А ком опять же в тенечке переварить надо. Да… Поспать, значит. А там на водичку потянет. А водички хлебнул – пиши пропало.
– Ох, Тихон, ну и охоч же ты о жратве поговорить. В кого ты гурман такой?
– Уж кто я там, не знаю, немецкому не обучен, а русский человек об еде поговорить любит. А вот мне Маланья – это у нас в колхозе старуха такая была, – так та говорила…
Тихон не успел развить свою мысль – рота входила в деревушку. Странно – дома пожжены не были, наверное, внезапным ударом взяли. Солдаты расположились в школе. Вскоре задымил вкусный дымок походной кухни, и солдаты, серо-красные от пыли и зноя, уставшие и голодные, звонко стуча ложками, очищали котелки.
Потом они натащили в школу сена и, осторожно сдвинув в угол оставшиеся парты, занавесили окна портянками и легли поспать – на войне приучаешься ценить минуты, а минуты сна – особенно.
Вечером спал зной и закат красил небо жирным и ярким цветом уходящего солнца, сверху придавленного сиреневыми сумерками. Солдаты разбрелись по селу. Многие до войны были колхозниками и сейчас помогали жителям, истосковавшись по родному им труду. Тихон во дворе школы что-то стругал, отходил, прищурив глаз, и снова благоговейно начинал работу.
Павел, глядя на него, подумал: как папа, работает. И обрадовался точности своей мысли. Действительно, было в работе Тихона что-то от работы художника.
С тех пор, как он оделся в солдатскую форму и в руке, вместо изящной и привычной кисти, ощутил тепло винтовки, Павел ни разу ничего не рисовал. Иногда, пораженный увиденным, он невольно тянулся за карандашом и блокнотом. Но, вспоминая лицо женщины с ребенком там, у магазина, и шквал в поле, он еще сильнее сжимал ставшую уже привычной и родной шейку своей винтовки.