Старик полулежал на кровати и ждал, пока ему ответят. В дверь с балкона неслась музыка – передавали «Утро красит нежным светом». Он смотрел куда-то в одну точку, в расщелину между тоненькими желтыми паркетинами, а потом начал подпевать:
– Кипучая, могучая, никем непобедимая.
Страна моя, Москва моя, ты самая любимая.
Продолжая держать трубку возле уха, он сказал;
– Вообще-то, конечно, сообрази четвертинку.
Пропел еще один куплет и – сломался. Голос у него задрожал, и он тихонько заплакал, но и плача, продолжал петь первомайскую песню – как молитву. И трубку все к уху прижимал, ожидая, когда ему ответят его товарищи из парткома.
Они такие, наши старики. Дай им Бог. Они честно уверовали в семнадцатом, честно верили в тридцать седьмом, честно помирали в сорок первом и честно выживали в трудном пятьдесят втором – только потому, что верили. Они были такими. Это правда. Мы их такими запомним и примем их такими – какими они имели мужество быть.
Первый день свободы
Он сидел в кресле у парикмахера. Половина его лица была намылена, а половина уже гладко выбрита. Он шмыгал носом и кривил губы, разглядывая себя в зеркале.
– Привет, старик! – сказал он, заметив меня. Он сказал это спокойно и просто, будто мы расстались вчера, а не пять лет назад. – Что будем делать? Хорошо бы пойти куда-нибудь к женщинам и слегка попить, а?
Он был смешным парнем до ареста. Его считали главным хохмачом во дворе. На спор он снимал брюки и, перекинув их через плечо, как плащ, гулял в длинных синих трусах и накрахмаленной рубашке по Можайскому шоссе. А еще он умел смешно говорить в рифму. Особенно это нравилось продавщицам из рыбных магазинов. Вечером, отсидев часок в обществе интеллигентов, которые, включив радио на полную мощность, жарко говорили о трагедии художника в наш век, он прочитывал им свои новые стихи и потихоньку сваливал к девицам: болтать в рифму, есть свежую рыбу и развлекаться в постели. Раздевая очередную продавщицу, он плел:
– Жил на свете милый Блюм, положили Блюма в трюм, попросили не блевать и не какать на кровать!
Его все звали Блюмом: и рыбные девицы, и мы, друзья. Никто не звал его по имени. Даже участковый, составляя протокол за то, что он купался ночью в фонтане, где воды было по щиколотку, записал: «Означенный Блюм плескался в фонтане и кричал, как Тарзан, изображая из себя обезьяну Читу».
Однажды Блюм пошел на первомайскую демонстрацию.
Ему доверили нести портрет Лаврентия Павловича. Блюм шел в правой колонне и должен был, проходя мимо трибуны, провозгласить лозунг в честь нашего родного правительства. А он, подняв что было сил портрет Берии, выкрикнул:
– Да здравствует наше родное ваше величество!
Он был напичкан историями, которые знал от матери и помнил от отца, расстрелянного в тридцать восьмом году с группой писателей. Особенно много историй он знал про Лазаря Моисеевича, потому что его мать работала в Театре революции, а Каганович часто туда ездил. Блюм рассказывал, как однажды в тридцатых Каганович приехал смотреть спектакль «Самоубийца», поставленный по пьесе Эрдмана. Каганович сидел в зале один, а возле всех проходов, где горели синие и красные фонарики, стояли сотрудники НКВД, охранявшие жизнь ближайшего соратника товарища Сталина.
Лазарь Моисеевич смеялся до слез. Эрдман написал злую и веселую комедию. За кулисами бедные актеры сжимали друг друга в объятиях и шептали:
– Все-таки правда торжествует! Ты видел, как он добро смеялся?
Они теперь были убеждены, что Каганович разрешит этот запрещенный спектакль. Когда занавес опустился, Лазарь Моисеевич сунул в карман неизменные четки и начал аплодировать, продолжая весело смеяться. За кулисами был праздник. К Кагановичу подбежал директор.
– Это великолепно и зло, – сказал Лазарь Моисеевич, – прекрасная, мужественная и разящая сатира, бьет наповал. Немедленно снять, немедленно. Разве это нужно показывать москвичам? Кому нужны зловещие тени, выведенные талантом выдающихся художников на сцену? Никому, – закончил он, подтвердив свои слова округлым жестом левой руки – точно таким же, какой был у гениального зодчего нашего счастья, когда тот закуривал неизменную трубку.
…После двух лет знакомства я привык к веселому Блюму, который бродит по улицам без брюк, спит с продавщицами и, ошалев от водки, купается в пересохших фонтанах. Но, узнав о расстреле секретаря ЦК Кузнецова, который честно дрался всю Ленинградскую блокаду, Блюм зачитал: