Я подбадриваю себя, я подбираю ноги для прыжка, я уже почти готов…
«О толстых маленьких детях говорят, что они перевязаны ниточками, – вспоминаю я, – это у них такие складки на ножках и на руках. У худых детей они исчезают очень скоро, и тогда маленькие дети делаются похожими на стариков. А маленькие дети не знают языка. Даже если он рожден немкой, его можно выучить говорить по-русски.
Или по-французски, какая разница, в конце концов? Только бы не по-немецки. Это очень плохо, когда люди говорят по-немецки, хуже быть не может». Я чувствую, что не могу ненавидеть этого туберкулезного немца так, чтобы убить, потому что видел его шестерых детей. Я ничего не могу с собой поделать. Просто у меня не будет силы, чтобы прикончить его, – я же знаю.
– Их вилль шлафен, – говорю я и закрываю глаза.
– Э, – говорит немец, – битте.
Поезд идет быстро. Я еду к гибели. Он – от нее. «Немцы… – думаю я. – Будьте вы прокляты, фашисты. Ненавижу. Всех вас ненавижу…»
Следователь с интересом разглядывает меня сквозь толстые стекла пенсне. Он смешно двигает веснушчатым носом, почесывает мизинцем и говорит на неплохом русском:
– От вас воняет гадостью.
Я молчу. Что я могу сказать ему?
– Ну, что же вы не отвечаете, что «от тебя самого, собака, пахнет гадостью»? – смеется следователь.
Он долго смеется, а потом достает из ящика стола флакон духов и протягивает их мне.
– Бери это, – говорит он, – и немножечко полей на себя, а то мне трудно говорить. Тебя сегодня вечером вымоют в баньке, а пока покапай духи.
Обливаюсь духами. Запах у них горький и удивительно приятный. В комнате запахло завядшими цветами.
– Французские духи, – поясняет следователь, – ты когда-нибудь слыхал про французские духи, а?
– Слыхал.
– А что ты слыхал про них?
– Люди говорили, что они хорошие…
– Это гоффорили, – он именно так и произнес «гоффорили», – классики французской литературы. Так у вас называли писателей Франции в школе?
– Так.
– Видишь, я – все знаю. А в институте тоже их так называли?
– Тоже так.
– В каком же институте ты учился?
«Как он меня поймал, – думаю я, – вот же сукин сын. Говорят, они очень не любят тех, кто учился в наших институтах».
– Ну, что же ты молчишь, как воды напился?
– У нас так не говорят. У нас говорят – «воды в рот набрал»…
Следователь снова смеется и грозит мне пальцем.
– А ты, я вижу, храбрый? Ну так где?
– Что «где»?
– Не хитри со мной.
– Я не хитрю.
– Где ты учился?
– Учителем хотел быть.
– Учить деток истории?
– Нет. Черчению.
– А… Значит, ты умеешь рисовать? Чертежник должен уметь очень хорошо рисовать, не так ли?
Следователь протягивает мне листок бумаги и два тонко отточенных карандаша.
– Нарисуй мне дом с двумя окнами.
Я рисую дом с двумя окнами. Следователь берет листок, внимательно рассматривает рисунок, усмехается и рисует рядом с моим домом свой – тоже с двумя окнами.
– Вот, видишь? – спрашивает он. – Так рисуют чертежники. Я сам был чертежником.
– Так я же учился только на первом курсе…
– Ай-яй-яй, как нехорошо обманывать старших. Разве ты не знаешь, что в Советском Союзе есть приказ 76/924-а, подписанный председателем ГКО Сталиным о том, что студенты первых курсов не призываются в армию? Или, может быть, ты добровольно бросил матушку и папашку? А? Может быть, ты ушел бить фашистских гадов добровольно?
– Нет, я из института ушел, а меня и забрали в армию…
– Добровольно ушел из института?
– Прогнали…
– Плохо учился?
– Да.
– По каким предметам плохо учился?
– По всем.
– И по черчению тоже?
– Тоже.
– А как же ты сдал вступительные экзамены? – смеется следователь. – А? Разве ты не сдавал специальный предмет? Рисунок? Два чертежа?
Я молчу.
– Ну? – тихо говорил следователь. – Совсем запутался в лжи, маленький шалунишка?
Следователь откидывается на спинку стула, снимает пенсне, протирает стекла замшевой тряпочкой, вздыхает и лезет за сигаретами. Он закуривает, прячет зажигалку в нагрудный карман черного френча и нажимает кнопку звонка. Входят двое – тоже в черном.
«Сейчас начнется, – думаю я и чувствую, как у меня холодеют руки. – Сейчас он покажет зубы, этот очкастый».
Следователь барабанит пальцами по столу и смотрит на меня, по-прежнему улыбаясь. Он смотрит на меня минуту-другую, целую вечность. Потом поднимается, обходит стол, опирается на мое плечо и говорит:
– Я ничего от тебя не хочу. Я хочу тебе добра.
Он возвращается за стол и начинает что-то быстро писать на графленом листке бумаги. Иногда он замирает и сидит, закрыв глаза. Потом делает глубокую затяжку, выпускает голубой дым тонкой струйкой к потолку и снова продолжает писать.
Так продолжается полчаса, не меньше. Потом он вскидывает голову, видит меня, изумляется и спрашивает:
– О, ты еще здесь, врунишка? Сейчас ты пойдешь в баньку, а потом в камеру. Отдохнешь, поспишь и снова придешь ко мне. Есть возражения? – Он улыбается. – Или «замечания к проекту резолюции»? Нет. Ну и хорошо.
Он отдает приказ двум в черном, что замерли у двери. Те подходят ко мне, несильно ударяют по шее и уводят из кабинета.