Потом произошло что-то непонятное. Засверкали яркие вспышки, заклубился туман, пронизанный длинными полосами света, раздался скрежет, лязг и неслыханный непонятный вой, поглотивший все остальные звуки, пронзительно врывавшийся в уши, так распиравший черепную коробку, что она, казалось, не выдержит и развалится. Игорь думал, что все это происходит в бреду, но в то же время он чувствовал, что в ямку натекла вода: слушал вой и лязг, а сам копил силы, чтобы хоть чуть-чуть передвинуть голову.
В конце концов ему удалось повернуться на спину, так было лучше, вода перестала попадать в нос. Но поворачивался он, наверно, очень долго: когда отдохнул и приоткрыл глаза, было уже светло. Что-то толкнуло его, возле самого лица увидел он грязный ботинок на толстой подошве и ногу в черной обмотке.
Игорь сразу понял: свои! Радость его была так велика, что он закричал. Вернее, хотел закричать – из груди его вырвался громкий стон. Он искал взглядом лица, глаза людей, но не находил их. Только ноги в обмотках, в тяжелых американских ботинках перешагивали через него.
Когда в районе Лютежского плацдарма определился успех, командующий 1-м Украинским фронтом генерал Ватутин ввел в действие свою главную ударную силу: 3-ю Гвардейскую танковую армию. Лавина бронированных машин устремилась в атаку ночью, в кромешной тьме, в густом тумане. Танки неслись на вражеские укрепления с зажженными фарами, с воющими сиренами, ведя беглый огонь из пушек и пулеметов. Неслись стремительно, не сбавляя хода, напролом через канавы и рощи, на окопы, на дзоты, давя солдат, повозки, орудия – все, что попадалось на их пути. В танковых рациях звучал чей-то взволнованный, хмельной от радости голос: «Хлопцы, даешь Киев!.. Хлопцы, даешь Киев!»
Торопилась, спешила поспеть за броней пехота, шлепала по мокрым дорогам мимо раздавленных искореженных пушек, минометов, грузовиков, мимо вражеских трупов и опустевших траншей. Бой уже подвинулся к Киеву, но во многих местах еще сопротивлялись, отстреливались группы фашистов. Гвардейская кавалерия добивала гитлеровцев, отступивших в леса.
По шоссе ползли тягачи с орудиями на прицепах, шли танки, ремонтные летучки, полуторки, зеленые «студебеккеры». Пехота торила себе путь по целине обочь дороги.
Высокий ефрейтор в истертой шинели, едва достававшей ему до колен, отделился от строя, присел на кочку и, покряхтывая, снял сапог. Молоденький солдат с добрым румяным лицом, в новой пилотке, бесшабашно надвинутой на самую бровь, примостился рядом и начал крутить цигарки – для ефрейтора и для себя.
За кочкой, в двух метрах от них лежал труп, такой грязный, что даже нельзя было разобрать, какая на нем форма. Сапоги вроде бы русские, без раструбов, а валявшиеся рядом каска и тронутый ржавчиной автомат – немецкие. Да и накидка тоже была фашистская. Лежал он, вероятно, давно, под ним натекла лужа бурой от крови воды.
Сперва солдат и ефрейтор не обратили внимания на этот труп: много валялось их кругом, и в лужах, и на дорогах, и скорчившихся в агонии, и расплющенных гусеницами – всяких. Где уж смотреть на них… Но вот немец застонал негромко, шевельнулась его голова.
– Гля, живой еще, – удивился солдат, протянув ефрейтору самокрутку и косясь на раненого, на его разбитое, окровавленное, залепленное грязью лицо. Затылок раненого погрузился в лужу, вода дошла до ушей. Еще немного – и хлынет в черный запекшийся провал рта.
– Захлебнется, – сказал солдат, сдвинув пилотку на затылок. – Захлебнется, верно? – спросил он товарища. Но ефрейтор не ответил; сосредоточенно наматывая портянку. Раненый опять застонал. Протяжно, с хрипом выдыхал один и тот же тягучий звук: а-а-а, а-а-а, а-а-а… Даже будто не стонал, а пытался говорить, подзывая к себе, стараясь повернуть голову.
Ефрейтор поднялся с кочки, пристукнул сапогом, глянул на раненого и вздрогнул: очень уж страшные были у того глаза. Огромные, наполненные слезами, они словно кричали, словно молили о чем-то. Ефрейтор отвернулся, но этот взгляд жег ему затылок, от него невозможно было уйти.
– Захлебнется он, – повторил молодой солдат, и голос его прозвучал так равнодушно, что покоробил ефрейтора.
– Иди, – подтолкнул он солдата, а сам шагнул к раненому.
Он был старым воякой, этот ефрейтор, проживший двадцать два года, из них почти три – на войне. Его самого несколько раз увозили из боя в госпиталь. И ему казалось, что он понимает, чего хочет искалеченный враг. Лучше отмучиться сразу – все равно не жилец…
Ефрейтор поставил автомат на одиночный выстрел и, не глядя на расширенные умоляющие глаза, нажал спусковой крючок.
Раненый дернулся и вытянулся, оборвав стон. Голова качнулась, грязная вода хлынула на лицо, заливая нос, рот, глазницы. Ефрейтору стало не по себе. Он схватил убитого за локоть. Выволок на кочку тяжелое мокрое тело, а потом поспешил за солдатом, на ходу вытирая о шинель руки.