3 января 1928 г.
Только сейчас собрался ответить Вам[832]. Простите за длительное молчание — оно не от меня, а от всего уклада петербургской жизни, которая не всегда дает время сосредоточиться даже на том, что тебе самому всего нужнее. Я очень принял к сердцу все, что пишете Вы о Блоке. В некоторых чертах мы с Вами даже совпадаем. Прежде всего о «неумности» Блока. Я предпочел бы только назвать это свойство его природы «внеумностью». Оно в нем органично и, слушаясь его, Блок создавал лучшие свои, действительно бессмертные вещи. Плохо было там, где он хотел быть умнее своей «природы поэта» (статьи). Прекрасно говорите Вы о бессознательном в творчестве — и к Блоку это приложимо, конечно, с исключительной точностью. Юность моя прошла под знаком увлечения Блоком, книгам его отдал я многое, и многое получил взамен. Личное наше знакомство состоялось только в 20-м году, когда Блок был уже «холоден, замкнут и сух»[833] и не любил людей. Он как-то ссохся, и лицо его стало походить на маску. Улыбку его я видел редко, а смеха не слышал никогда. Тягостное впечатление производило это отгораживание от мира. И все же что-то высокое, человеческое открывалось порою в его взгляде. Я на всю жизнь запомнил, как он читал стихи — глухо, раздельно, как бы не веря самому себе. Скоро выйдут «Дневники» Блока[834], как раз относящиеся к этому периоду его жизни. Выпускает их кооперативное изд<ательст>во писателей. У меня будет возможность достать книгу gratis[835]. Я ее пришлю Вам. Вероятно, она дополнит то впечатление от Блока, о котором Вы мне пишете.
Вы спрашиваете о Сологубе? О нем я мог бы рассказать значительно больше, потому что последние три-четыре года встречался с ним очень часто и много беседовал. Не знаю, каким Ф<едор> К<узьмич> был раньше, насколько он в жизни оправдывал свою литературную репутацию «злого» поэта, но я видел его всегда удивительно мирным, благостным (не могу подобрать другого слова). От старого осталось, пожалуй, умение остро вставить ироническое замечание именно там, где его меньше всего ожидаешь.
Внешний облик его был удивителен. Голый, крепкий, как слоновая кость, череп был опушен серебряным, сквозным венчиком. Мне Сологуб напоминал всегда Овидия в снегах. Да таким он и был в обставшей его литературной среде — все время вспоминал Рим и уже не надеялся на милосердие Августа. Примиренность с жизнью все время чувствовалась в его словах. Жил он очень одиноко, в Царском, или на Ждановке, любил чужих детей и переводил Шевченку и Мистраля[836]. Болел долго, тяжело. За два дня до смерти по его просьбе подвели старика к камину, и он сам сжег свои письма, дневники, ненапечатанный роман последних лет. Но на стихи не посягнул. Сказал: «На это рука не подымается». Смерть Сологуба не была неожиданностью, но все же она взволновала и задела многих, быть может, потому, что с уходом этого человека как-то ясно почувствовалось, что уже больше нет символизма, эпохи — что бы теперь о ней ни говорили — яркой, исключительной, обогатившей два десятилетия.
Тело Ф<едора> К<узьмича> перенесли в Союз Писателей — на Фонтанку, и там оно стояло сутки[837]. Приходило много народу — прощаться. Петров-Водкин зарисовал Ф<едора> К<узьмича> в гробу. Пели «Реквием» Моцарта. При выносе были речи. Говорил Замятин (от Союза Писателей), Вл<адимир> Кириллов (от Всесоюзной Федерации Писателей) и проф. Модзалевский (от Академии Наук). Речи были краткими, «человеческими» (т. е. о человеке), и академизма было в них мало. Газеты откликнулись очень сдержанно, но с большим уважением — за исключением одного, вовсе незначительного случая[838]. Впрочем, Вы все это, вероятно, уже прочли сами.
В газетах читаю все время о капризах крымской погоды. Думаю в эти минуты о Вас, о Вашем зимнем затворничестве, о сердитом море. Неужели трясет до сих пор?[839] Всем нам хотелось бы ощущать Коктебель как место покоя, отдыха, творческой думы в этом неверном, неустойчивом мире — и вот, оказывается, это теперь уже невозможно. «Покоя нет, покой нам только снится»[840]. Но что бы мы стали делать без таких снов? Напишите, удается ли вам с Мар<ией> Степ<ановной>[841] выехать в Кисловодск. Быть может. Вы уже там, и письмо мое найдет Вас с большим опозданием? Очень хочется Ваших стихов. Жду их. Самому мне не пишется. Много времени и сил уходит на лекции, на журнальную работу. Уже начинаю уставать от зимы. Хочется скорее весны и юга. Часто думаю о Вас, крепко Вас обнимаю, дорогой Максимилиан Александрович! Пишите мне, когда захочется и найдете время. Ваше письмо было для меня событием радостным.