Но не от этого одного начал чахнуть «Московский наблюдатель». Его издатель Николай Степанов сам подпиливал сук, на котором было расселся так уютно. Его прижимистость, да просто скупость, и эксплуататорские замашки вели журнал к гибели. Белинский получал гроши. Его огромный редакторский труд оплачивался нищенски: он получал в месяц около 80 рублей ассигнациями. Он говорил с горечью:
— Степанову хочется издавать пакостный журналишко, который бы ничего ему не стоил, а давал бы работу его типографии. А меня хочет сделать как дурачка своим орудием в этом «честном» деле. По его милости «Наблюдатель» отстает не днями, а месяцами и трехмесячиями...
Однако,— чтобы быть справедливым,— не только по его милости. Над «Московским наблюдателем», как только туда пришел Белинский, был занесен нож цензуры. Это было предопределено свыше. Цензурная политика была сознательно направлена на постепенное удушение журнала и уж во всяком случае на изгнание оттуда Белинского. Делалось это беззастенчиво, грубо. Сергей Тимофеевич Аксаков писал сыну своему Косте, приятелю в ту пору Белинского:
«Ему дали другого цензора — Совестдрала... Вероятно, с приказанием давить медленностью и всякими прижимками. Оттого книжки выходят медленно, и подписка почти не прибавилась...»
Между тем немолчный вой нужды не прекращался. С головы до ног был обвешан Неистовый должишками, долгами, должищами. Процентщик-кровопийца требует немедленно тридцать рублей ассигнациями за взятые пятьсот. Обносился Виссарион так, что скоро на улицу не в чем выйти. Он посылает записку Ефремову:
«Любезный Ефремов, благодарю за окончание перевода, титул деятельного принадлежит теперь тебе по праву. Нет ли, брат, лишних сапог? Завтра жду своих от сапожника, а нынче не в чем выйти. Одолжи также и фрак. Твой В. Б.»
В этот день Белинский собирался на концерт. И не столько его привлекала музыка, сколько приехавшие в Москву сестры Бакунины. Концерт состоялся на квартире композитора Леопольда Лангера. Это была камерная музыка, секстет Бетховена. И хотя Белинский заранее во всеуслышание объявил о себе, что в музыке он профан и варвар,— и это не было ни бравадой, ни кокетством, он действительно так считал,— несмотря на всю искренность этого заявления, он явно себя недооценивал. Натура его, чуткая ко всему прекрасному, не могла остаться бесчувственной к музыке.
Слушая, он волновался, временами на глазах у него выступали слезы восторга. И все же он не доверял себе, он считал собственное постижение музыки слишком личным, не общим, не похожим на то, как это происходит у других, у «понимающих», и потому неправильным. Он слышал в музыке мысль, он почти видел, как мысль продирается сквозь чащу музыки, спотыкаясь о звуки. И хотя эта музыка была для него воплощением мысли, Виссариону казалось, что она же, музыка, мешает выражению мысли, и мысль мечется и досадует, и ищет чего-то другого для своего выражения. И эти метания ее и есть искусство. Но не так ли происходит и со словом?
Он сидел в углу комнаты, маленький, съежившийся, в чужом мешковатом фраке, и чувства, возбужденные прекрасным, отражались живой сменой выражений на его лице, и оно тоже становилось прекрасным.
Он вздохнул освобожденно, обвел окружающих счастливым взглядом, и вдруг увидел, что Шурочка Бакунина смотрит на него понимающе и сочувственно. Он густо покраснел и в смущении заерзал ногами в ефремовских сапогах, в которых, кстати сказать, ему было тесно. На скрип недовольно оглянулись. Он смутился еще более, очарование музыки пропало…
Что будет со мной в старости? По чести говоря, я не решаюсь об этом думать! Вероятно, я умножу собой число тех благородных и великих мужей Германии, которые сходят в могилу с разбитым сердцем и в изодранном сюртуке.
В назначенный час Белинский пришел к Чаадаеву. Петр Яковлевич принял его стоя. И почему-то долго не садился. Так они стояли друг против друга — Чаадаев, стройный все еще, хоть уже давно разменял пятый десяток, с неподвижным лицом и немигающим взглядом серо-голубых глаз, ясных и печальных. Седая бахромка окружала его блистающий цилиндрический череп. Наконец опустился в кресла, откинув фалды щегольского фрака. А Виссарион все еще стоял, сутулый, неловкий, а ведь ему не было еще и тридцати, в поношенном, криво застегнутом сюртуке. Из-за привычки держать голову наклонно казалось, что он смотрит исподлобья. Он не отводил глаз от Чаадаева, поражаясь скульптурной застылости этого прекрасного лица. «Он в Риме был бы Брут...» — вспомнились ему стихи Пушкина о Чаадаеве.