Вот из этого неба и грянул гром. Крах наступил внезапно. «Телескоп», часть XXXV, № 15 с «Философическими письмами к госпоже***. Письмо 1-ое» вышел 3 октября. Подписи не было. Только обозначение: «Некрополис, 1829 г. декабря 17».
Вот так.
Но позвольте! Некрополис — это что же? В переводе: город мертвых. О чем это, собственно? Уж не о Москве ли? Э-ге-ге...
Поначалу — ничего. Предгрозовая тишина. Только ветерок пошел по низу, как всегда перед бурей. Пыль поднялась. Московские дамы-трещотки взволнованно забегали из гостиной в гостиную. Возмущенно зашумели о чести России хапуги-чинушки, выстроившие себе особняки на наворованные деньги.
Ханжи, погрязшие в разврате, подняли негодующий глас об оскорблении нравственности. Затрубили продажные литераторы, отчизнолюбцы на жалованьи. Посыпались доносы в самые разнообразные места, даже к петербургскому митрополиту Серафиму. Старый интриган Филипп Филиппыч Вигель писал ему:
«...многочисленнейший народ в мире, в течение веков существовавший, препрославленный, к коему, по уверению автора статьи, он сам принадлежит, поруган им, унижен до невероятности».
Увидев под доносом имя Вигеля, митрополит брезгливо поморщился. Возможно, что ему вспомнилась эпиграмма петербургского остроумца Соболевского:
Но дело есть дело, и митрополит, натурально, препроводил донос к шефу жандармов Бенкендорфу. Кроме этого доброхотного доноса было и официальное донесение о том же к министру народного просвещения Сергею Семеновичу Уварову от тезки его Сергея Григорьевича Строганова, попечителя Московского учебного округа. Питерский Сергей присовокупил к донесению московского Сергея свой доклад на имя царя. И все стеклось, как всегда, во всероссийскую сточную яму — к графу Александру Христофоровичу Бенкендорфу.
Тут профессор Надеждин что-то учуял, забеспокоился. Повел толстым носиком туда-сюда. Послал своих людей разведать в Английский клуб, в университетские круги, особенно в гнездо официальной народности — редакцию «Московского наблюдателя».
Потом кинулся писать письмо Белинскому в блаженное Премухино:
«Я нахожусь в большом страхе. «Письмо» возбудило ужасный гвалт в Москве благодаря подлецам-наблюдателям. Эти добрые люди с первого раза затрубили о нем, как о неслыханном преступлении, и все гостиные им завторили. Андросов бился об заклад, что к 20 октября «Телескоп» будет запрещен, я посажен в крепость, а цензор отставлен. Строганов хранит глубочайшее молчание».
А посмотреть на самого Петра Яковлевича Чаадаева— такой же, как всегда: невозмутим, строг, чуть ироничен, чуть высокомерен. По-прежнему каждый вечер его голый конический череп матово и вполне благопристойно отсвечивает под люстрами Английского клуба. Словно и не замечает Чаадаев, как от него сторонятся. К толкам не прислушивается. Отметает их. Что ему пошлые суждения толпы! Лишь одного человека мнение интересует его — ближайшего друга. Того, кто сказал о нем: «Всегда мудрец, а иногда мечтатель и ветреной толпы бесстрастный наблюдатель». Он ждал от друга отклика. Ждал нетерпеливо, страстно. Правда, «Философические письма» не были для друга новинкой. Ему первому посылал свои рукописи Петр Яковлевич. И всегда получал ответ с точным разбором, с одобрением, но и с серьезной критикой, с упреками даже. А вот сейчас письма от него нет. Что это? Пренебрежение? Осторожность придворного человека?
Петр Яковлевич не знал, что письмо ему было другом написано. Да, было! Покусывая, как всегда, хвостик пера и пометив дату, 19 октября, Пушкин писал:
«...Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всем согласен с вами... Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости, истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши религиозные исторические воззрения вам не повредили»...
Ах, как много дал бы Петр Яковлевич за то, чтобы прочесть письмо это! Особенно за слова: «Вы хорошо сделали, что сказали это громко». Ибо что рукопись? Кукиш в кармане. Нет — выйти из подполья наружу, как те на Сенатскую площадь. «Философические письма» — это моя Сенатская площадь. Я не зову с собою Пушкина. Но оценить мое действие он мог бы. Так думал с тоской Чаадаев. С тоской и надеждой. Ибо все еще надеялся, что письмо написано. А раз написано, значит, и отослано. Пусть не почтой, пусть — из осторожности — оказией.
В том-то и дело, что не отослано. Потому что в это время как раз грянул гром из нечистого неба. Пушкин вздохнул и положил письмо в ящик стола.
Сергей Семенович Уваров заперся в кабинете. Доступа к нему не было. Он трудился.