Одной из верных до следующей недели преподанных мне версий мироздания было учение Беркли. Он стоял на том, что мир «домов, гор, рек, словом, всех осязаемых объектов» состоит исключительно из идей, чувственных переживаний. То, что мы полагаем реальным миром, внешним, вещественным, осязаемым, линейным во времени, всего лишь образы в нашем личном сознании — первые кинематографические ленты, прокручиваемые у нас в голове. Такой взгляд на мир был неопровержим просто в силу своей логичности. Помню, как позднее меня порадовал литературный ответ философии — доктор Джонсон пинает камень и кричит: «Вот как я его опровергаю!» Когда пинаешь камень, неизбежно чувствуешь его твердость, прочность, его реальность. Ноге больно, это и есть доказательство. Теоретика ставит на место здравый смысл, которым мы, британцы, так гордимся.
Теперь-то мы знаем, что камень, который пнул доктор Джонсон, совсем не такой уж твердый. Большинство твердых вещей состоят в основном из пустоты. Сама Земля совсем не такая уж твердая, если под твердостью мы подразумеваем непроницаемость: есть такие мельчайшие частицы — нейтрино, способные проходить сквозь нее от края до края. Нейтрино могут пройти — и без всякого труда проходили — сквозь камень доктора Джонсона; даже алмазы, это воплощение твердости и непроницаемости, на поверку оказались рыхлыми и дырявыми. Тем не менее, поскольку люди — не нейтрино и пытаться пройти сквозь камень было бы совершенно бессмысленно, мозг сообщает нам, что камень — твердый. Для наших целей и в соответствии с нашими представлениями он и есть твердый. Это не то чтобы совершенно верно, зато это полезное и применимое знание. Здравый смысл возводит утилитарность до истины, пусть искусственной, зато применимой на практике. Здравый смысл говорит нам, что мы — индивидуумы, обладающие (обычно цельными) характерами, и что вокруг нас такие же существа. Потребуется немало времени, прежде чем, в рамках повествования, в которое обращаем свою жизнь, мы станем воспринимать своих родителей не как драматических или комических (жестоких или занудных) персонажей, обладающих своими характерами и личными свойствами, а как, скажем, пучки генетического материала, в которых — «ничего личного».
Отцу не было еще пятидесяти пяти, когда ему диагностировали болезнь Ходжкина. Тогда он не спросил у врачей, что с ним не так, и ему, соответственно, никто и не рассказал. Он прошел курс лечения, и повторную госпитализацию, и обследования, частота которых постепенно снижалась за последующие двадцать лет, и так и не задал этого вопроса. Зато мама спросила с самого начала, и ей объяснили. Предупредили ли ее тогда, что болезнь Ходжкина смертельна, теперь у меня нет возможности узнать. Я был в курсе, что отец чем-то болен, но вследствие его природного такта он не был склонен к мелодраматизму и вообще жалеть себя, а значит, и я за него не беспокоился и не воспринимал его состояние как серьезное. Кажется, об этом мне сообщила мама — взяв с меня клятву держать в секрете, — примерно когда я сдал на права. Удивительно, но отец не умер. Он преподавал до пенсии, после чего родители переехали из предместий Лондона на разрекламированный им перекресток в Оксфордшире, где и жили до самой смерти. Мама возила отца в Оксфорд на ежегодные обследования. Через несколько лет у него поменялся лечащий врач, и новый специалист, пролистывая историю болезни, заметил, что поскольку отец человек явно образованный и пережил то, отчего большинство умирает, то, наверное, должен об этом знать. По дороге домой папа как бы между делом сказал маме: «Этот Ходжкин, по-видимому, штука серьезная». Мама, услышав из его уст слова, которые изо всех сил держала при себе последние двадцать лет их совместной жизни, чуть не уехала в кювет.
В старости отец редко говорил о проблемах со здоровьем, только если был повод щегольнуть иронией: например, что варфарин, антикоагулирующее средство, которое он принимал, также служит крысиной отравой. Мать, когда пришел ее черед, была куда более прямой и откровенной; впрочем, собственная персона всегда была ее любимой темой разговора, просто болезнь подкинула ей еще одну тему. И ругать свою отнявшуюся руку за «бесполезность» ей вовсе не казалось нелогичным. Отец, думаю, считал свою жизнь и труды сравнительно малоинтересными для окружающих и, возможно, для самого себя. Долгое время я полагал, что он не спрашивал о своей болезни, потому что ему не хватало мужества, а также простого человеческого любопытства. Теперь я понимаю, что это — его принцип полезности и, вероятно, единственно возможный вариант поведения в подобной ситуации.