По здравом размышлении такая одновременность меня не слишком огорчила (собственничество в отношении снов — весьма странная форма тщеславия). Меня больше встревожило, когда в другом месте книги Энрайта я наткнулся на следующее высказывание: «Я бы не слишком противился умиранию, если б оно не вело к смерти». Но ведь это
япервый сказал, подумал я, — я говорил это много лет и писал тоже. Вот, смотрите, в моем первом романе, том, что не называется «Не погода». «Я был бы вовсе не прочь поумирать, если б знал, что в конце концов все не закончится Смертью». (Перечитывая это предложение, я задаюсь вопросом, следует ли смущаться повторением «конца». В ответ на упрек я бы, наверное, стал доказывать, что сделал это намеренно, дабы подчеркнуть конечность. Так ли это было в действительности, я не помню.) Итак, кого же цитирует Энрайт? Некоего Томаса Нейджела и его книгу «Смертельные вопросы». Гуглим, находим: профессор философии и права Нью-Йоркского университета; книга напечатана в 1979 году, моя вышла в 1980-м. Черт.
Ямог бы предъявить, что работу над своей книгой начал лет за восемь-девять, но это было бы не убедительнее, чем отказ от самоубийства в моем сне. Нет сомнений, что кто-то добрался туда даже раньше, чем мы оба; возможно, кто-нибудь из древних греков, в которых так хорошо разбирается мой брат.
Вы, наверное, заметили, возможно, даже не без сожаления, с какой горячностью прозвучало: «Но ведь это
япервый сказал». Такое настойчивое, ударное, курсивом выделенное
я.То
я,к которому я так зверски привязан, то
я,с которым придется попрощаться. И все же это
я,и даже его повседневная, не выделенная курсивом тень совсем не то, что я о нем думаю. В те годы, когда мне пришлось убеждать капеллана нашего колледжа, что я счастлив быть атеистом, в ходу была такая фраза: цельность личности. Это то, во что мы верим, оставаясь дилетантами в собственной жизни, не правда ли? Что ребенок есть отец или мать мужчине или женщине, которые из него вырастут; что медленно, но неизбежно мы становимся самими собой; и что результат обладает четкими контурами, отличительными чертами, цельностью. Всю жизнь мы выстраиваем свою неподражаемую личность, достигаем состояния, в котором нам позволено будет умереть.
Однако составители карт мозга, что проникли в наши церебральные секреты и представили нам все в ярких красках, способные проследить пульсацию мыслей и эмоций, говорят нам — никого нет дома. Нет никакого чертика в табакерке. Мозг, как сказал один нейрофизиолог, не более чем «кусок мяса» (я б это мясом не назвал — а к потрохам отношусь с подозрением). Ни я, ни даже
ямыслей не генерирую, это мысли генерируют меня. Сколько ни вглядывались составители карт мозга, единственное заключение, к которому они пришли, это «ничего “личного” не обнаружено». Таким образом, наше представление о неизменной личности, или эго, или я, или
я— не говоря уж о чем-то научно подтвержденном — это еще одна иллюзия, с которой мы живем. Теорию эго — на которой мы так долго продержались — сменяет более успешная теория пучков. Представление о капитане мозговой субмарины, организаторе, ответственном за события его или ее жизни, должно уступить место пониманию, что мы — не более чем последовательность внутричерепных событий, скрепленных между собой некими окказиональными связями. Из всего этого следует весьма удручающий (скорее литературный, нежели научный) вывод: что «я», к которому мы так трепетно относимся, по-настоящему существует только в грамматике.
В Оксфорде, забросив современную лингвистику, мое старомодное «я» пару семестров изучало философию, пока ему не сообщили, что у него нет необходимых и достаточных для такой деятельности способностей. Каждую неделю я изучал, каким себе представлял мир какой-нибудь из философов, а на следующей неделе — почему его представления были неверными. Так, во всяком случае, это мне виделось; я же хотел перейти к самой сути: в чем она — истина? Оказалось, однако, что философия — это в большей степени сам процесс философствования, нежели та цель, которую я приписал ей заранее: поведать нам, как устроен мир и как жить в этом мире правильно. Это, несомненно, были наивные ожидания, и не стоило мне так расстраиваться, когда моральная философия началась со спора о том, подобна ли «добродетель» «желтизне», вдали от какого-либо непосредственного применения. Тогда я поступил мудро и, оставив философию брату, вернулся к литературе, которая и раньше, и теперь рассказывает нам, как устроен мир. Она также способна поведать, как жить в этом мире правильно, хотя лучше всего это у нее получается, когда она как будто этого и не делает.