«Я не могу представить себе ничего, что подошло бы больше <чем исчезновение>», — говорит мой брат. Ну я-то могу себе представить кучу всего, что подошло бы лучше полного стирания с лица земли в ближайшие пятнадцать (его прикидка) или тридцать лет (мой братский подарок). Как насчет того, чтобы пережить этот бук для начала? Как насчет выбора умереть, когда захочется самому, когда уже надоест: жить себе двести, триста лет, а затем иметь право командовать собственной эвтаназией: «Ну давай уже» — в удобное вам время? Почему не представить себе вечную квазижизнь в разговорах с великими философами и великими романистами? Или какую-нибудь версию реинкарнации — смесь буддизма и «Дня сурка», — в которой вы проживаете свою жизнь заново, зная, как она прошла в первый раз, но имея возможность что-нибудь подправить после репетиции? Право на новую попытку, чтобы поступать по-другому. В следующий раз я мог бы воспротивиться притязаниям брата на филателистское первородство и начать собирать что-нибудь отличное от Остального Мира. Я мог бы стать иудеем (или попытаться, или притвориться). Я мог бы раньше уйти из дома, жить за границей, завести детей, не писать книг, выращивать буки, вступить в общину идеалистов, спать все время не с теми людьми (или хотя бы с некоторыми из не тех людей), стать наркоманом, обрести Бога, ничего не делать. Я мог бы открыть для себя совершенно новые виды разочарования.
Моя мать говорила мне, что дедушка как-то ей сказал — нет, мол, ничего хуже угрызений совести. О чем же, спросил я, он мог вести речь? Она ответила, что не имеет представления, поскольку ее отец был человеком кристальной честности (никакого вам подмоченного пуфа). И это замечание — нетипичное для моего дедушки — осталось вечно висеть в воздухе. Меня угрызения мучают несильно, хотя, возможно, все еще впереди, а пока я имею дело с его близкими друзьями: сожалением, чувством вины, воспоминанием о неудачах. Однако я испытываю все большее любопытство относительно жизней, которых у меня не было и которых уже никогда не будет, и, вероятно, угрызение покамест прячется в их тени.
Артур Кёстлер оставил перед самоубийством записку, в которой выразил «скромную надежду на некую обезличенную жизнь после смерти». Подобное желание неудивительно — Кёстлер в последние годы жизни много занимался парапсихологией, — но мне определенно не кажется привлекательным. Равно как мало смысла в религии, которая превратилась в еженедельный выход в люди (кроме естественного удовольствия от еженедельного выхода в люди), в отличие от веры, которая говорит, как именно жить, которая окрашивает собой все, в которой есть
Ярость воскрешенного атеиста — вот на что стоило бы посмотреть. И раз уже мы заговорили об этом, компания святых может быть определенно интересной. У многих за плечами увлекательная жизнь: бегство от убийц, противостояние тиранам, проповеди на средневековых мостовых, пытки — и даже тишайшие из них могли бы многое рассказать о пчелах, лаванде, умбрийской орнитологии и так далее. В конце концов, Дом Периньон был монахом. Вы, возможно, надеялись встретить компанию поразнообразней, но если это «предусмотрено», тогда и со святыми вы бы не соскучились дольше, чем кажется.
Мой брат не боится исчезнуть. «Я говорю это с уверенностью, а не только потому, что подобный страх был бы иррационален» (простите, я перебью, иррационален? ИРРАЦИОНАЛЕН? Это самая рациональная вещь на свете — как может разум разумным образом не возмущаться и не бояться конца разума?). «Трижды в жизни я был убежден, что скоро умру (последний раз я пришел в себя в реанимации); всякий раз я испытывал по этому поводу те или иные чувства (один раз — жгучую злость на себя, что допустил такую ситуацию, один раз — стыд, смешанный с неудобством от мысли, что оставляю свои дела в беспорядке), но ни разу — страха». Он даже ни разу не попробовал на вкус предсмертные слова. «Последний раз, когда я чуть не умер, почти что последними моими словами было: “Передайте Бену мой экземпляр Беккерова Аристотеля”». Он добавляет, что его жена посчитала эти слова «недостаточно нежными».