Браун также отмечает, что «страшиться смерти и в то же время иногда желать ее есть симптом меланхолии». Снова Ларкин, меланхолик, дающий идеальное определение страха смерти: «Ни здесь, ни где-то нас не будет, и скоро; нет ничего ужасней, ничего верней». Ни где-то, как будто в подтверждение слов Брауна: «В основании всего жажда забвения». При первом прочтении эта строчка ошарашила меня. Я и сам, разумеется, меланхолик, и порой жизнь кажется мне весьма переоцененным времяпрепровождением, но я никогда не желал не быть более самим собой, никогда не жаждал забвения. Я не настолько убежден в ничтожности жизни, чтобы перспектива нового романа, или нового приятеля (или старого романа, или старого приятеля), или футбольного матча по телевизору (или даже повтора старого матча) не зажигала во мне интерес снова и снова. Я Браунов неудовлетворительный христианин — «слишком привязан к этой жизни либо не верю в жизнь грядущую», — кроме того, что я не христианин.
Возможно, главная граница проходит не между верующими и неверующими, а между теми, кто боится, и теми, кто не боится смерти. Следовательно, мы делимся на четыре категории; понятно, какие две считают себя выше других: те, кто не боится смерти, потому что у них есть вера, и те, кто не боится смерти, несмотря на отсутствие веры. У этих групп нравственный приоритет. На третьем месте те, кто, несмотря на наличие веры, не может избавиться от древнего примитивного рационального страха. А уже за ними, без медалей, без права голоса, в глубокой заднице те из нас, кто боится смерти и не имеет веры.
Я уверен, что мой отец боялся смерти, а мать, почти наверняка, нет: больше смерти она боялась бессилия и зависимости от других. И если мой отец был страшащимся смерти агностиком, а моя мать — бесстрашной атеисткой, эта разница продублировалась в их двух сыновьях. И брату, и мне уже за шестьдесят, и я только недавно — несколько страниц назад — спросил его, что он думает о смерти. Когда брат ответил: «Меня вполне устраивает настоящее положение вещей», имел ли он в виду, что его устраивает его собственное исчезновение? И примирился ли он, благодаря погружению в философию, с краткостью жизни и неизбежностью собственного конца, скажем, в ближайшие тридцать лет?
«Тридцать лет — это слишком щедро, — отвечает он (ну, я округлил в большую сторону и для его, и для собственного спокойствия). — Я предполагаю, что умру в ближайшие лет пятнадцать. Примирился ли я с этим фактом? Примирился ли я с тем, что прекраснейший бук, который я вижу в окно каждый день, сгниет в ближайшие пятьдесят лет? Не думаю, что примирение здесь
Как быстро мы с ним — дети одной плоти, выпускники одной школы и одного университета — разошлись в разные стороны. И пусть мой брат рассуждает о смертности философски (в обоих смыслах), пусть он дистанцируется от собственного окончательного распада, уподобляя себя буку, не думаю, что причиной такого подхода служит целая жизнь философствования и философии. Подозреваю, что мы с ним такие, какие есть, потому что мы были такими с самого начала. По ощущениям все, конечно же, иначе. Вы появляетесь на свет, осматриваетесь, производите некоторые умозаключения, избавляетесь от старого вздора, учитесь, размышляете, наблюдаете, принимаете решения. Вы верите в свои возможности и свою независимость в суждениях; вы сами создали себя. Таким образом, с годами мой страх смерти стал важной частью меня, и я бы мог отнести его на счет постоянной работы своего воображения, в то время как бесстрастность моего брата перед лицом смерти стала важной частью его личности, что он, наверное, приписывает своему логическому мышлению. Хотя, вероятней всего, я таков благодаря нашему отцу, а он таков благодаря нашей матери. Спасибо за гены, папа.