Подводы, на которых тесно сидели женщины, дети и пожилые мужики, надсадно скрипя, тронулись с места и одна за другой покатили по широкой, чуть изогнутой хуторской улице, вниз по откосу. Миновали последний дом с заколоченными окнами, свернули к Мариупольскому шляху, и вот уже хутор и двор Шефтла со свежей могилой остались далеко позади…
Весь день двадцать с лишним бурьяновских подвод, скрипя всякая на свой лад колесами, гремя вальками и пустыми ведрами, подвешенными с боков и сзади, медленно тянулись по пыльному шляху.
Подвода, которой правил Юдл Пискун, шла в самой середине обоза. Юдл был в бешенстве. Он чувствовал себя в ловушке — впереди враги и сзади враги, и все следят, не спускают с него глаз. «Спастись!.. Как спастись?…» — эта мысль ни на минуту не оставляла его. За весь день он не вымолвил слова, только покусывал свой тонкий ус. Зелда и Доба тоже молчали. Зелда сидела на самом краю подводы, с уснувшим Шолемке на руках, и печально поглядывала на остальных детей: те шалили как ни в чем не бывало. Она еще не оправилась после неожиданной смерти свекрови и со стесненным сердцем думала о том, что Шефтл еще ничего не знает… Не знает, что мать умерла и в палисаднике остался только маленький могильный холмик… Не знает, что Зелда с детьми покинула хутор и едет на одной подводе с Юдлом Пискуном неизвестно куда… А сам он? Где он теперь, в эту минуту, когда она думает о нем? Если б можно хоть одним глазом издали посмотреть на него, увидеть, что он делает… Только бы цел был, только бы здоров… больше ей ничего не надо. И письмо. Хоть два слова. И новый адрес. Жаль, не получила она того привета, может, было б спокойнее… Уж она бы того человека обо всем расспросила: где встретились, на какой платформе, куда направлялся эшелон… Разузнала бы, как Шефтл выглядит, как одет, что рассказывал о себе. И может, удалось бы узнать, в какую часть его перевели. Но где этот человек и кто он? Почему не пришел, не передал привета? А если и приедет еще — где он будет ее искать?
В стороне, среди узлов, понуро сидела Доба и грустно покачивала головой. Всего за несколько недель до начала войны она ехала по этой дороге в МТС, к сыну, к Иоське, который ремонтировал в МТС тракторы. Будто вчера это было… Веселый, красивый, вот он бежит ей навстречу, обнимает ее и не знает, как лучше принять ее, куда раньше повести — то ли к себе в общежитие, то ли в столовую, то ли в мастерские. Так и стоит он перед ее глазами… А теперь? Знать бы хоть, был ли кто около него в последние минуты, может, звал ее… За что, за какие грехи суждено ей пережить единственного сына? Нет, если люди не могут жить в мире, ни к чему рожать детей. «Кто знает, что этих-то еще ждет», — с тоской подумала Доба, посмотрев на Зелдиных малышей.
Дети, пригревшись под теплым осенним солнцем, убаюканные мерным движением подводы, уже тихо сопели во сне. Не спал один Курт. Он сидел наверху, на большом узле, привязанном к подводе толстой веревкой, и беспечно болтал загорелыми голыми ножками. Никогда еще не было ему так хорошо. Он так волновался, пока подвода не тронулась с места! Теперь хутор где-то далеко, его уже давно не видно, кажется, будто совсем и не было никакого хутора. А лошади бегут, мотают головами, фыркают. Колеса скрипят, ведра звякают, подвода то катится вниз, в балку, то въезжает на холм, кружит среди зеленых полей, среди черных паров, где вороны с громким карканьем прыгают с кочки на кочку, роются клювами в земле, ищут зерна. А он, Курт, сидит на самом большом узле, выше всех, и ему все видно. Вся степь перед ним. Голубеют холмики, темнеют балки. То тут, то там виднеются живописные села и хутора, блестят ставки. И стоят высокие-высокие тополя, вот один, вот другой, третий… Курт еще никогда не видел столько неба и столько земли. И ему теперь хорошо. Он едет. А старая бабка не едет — ему еще лучше! Всегда она к нему придиралась, все валила на него, только он был во всем виноват, что бы ни случилось. Кто съедал весь сахар? Курт. Кто крошил хлеб? Курт. Кто выпивал молоко? Курт. А он вовсе и не любит молока. Когда бабка сидела за столом, он боялся и подойти к нему близко. И называла она его не иначе как «нахлебник», да «горе мое», да «немчура». Никакой он не «немчура»! Раньше был, правда, Чуть-чуть. Но больше не хочет. Пусть Зузик будет немчурой. Зузик дерется, бросается колючками. Эстерка и Тайбеле его не любят. Вот пусть Зузик и будет немчурой. А Курт, когда вырастет, станет красноармейцем. С настоящим ружьем и гранатой. Он сядет в большой танк и оттуда застрелит Гитлера.
Курт запрокинул голову и звонким своим голоском затянул:
— Зузик-шмузик, карапузик.
— Поглядите-ка на него, ему весело, — простонала Доба.
— Пусть… чем он вам мешает, — заступилась за мальчика Зелда.
— Вот именно… Чем он мне мешает… У меня сердце кровью обливается, а он распелся. Почему ваши дети не поют? Почему они не веселятся?