Не знаю, зачем она меня так упорно тащила. Однако куда бы мы ни стремились, я верил каждому ее слову. Чему мне было верить еще? И, кстати, какой-либо очевидной угрозы здесь тоже не наблюдалось. В тиши летней улицы, млеющей от жары, я не видел ни гремлинов, торопящихся нам вдогонку, ни обезьяноподобных существ, ни клювастых горгулий, выцеливающих сверху добычу. Линия выглядела совершенно обыденно: серые, будто из пыли, плоские, игрушечные дома, блики знойного неба, небрежно рассыпанные по окнам, асфальт в мелких трещинах, забитых землей. Нигде – ничего. Единственное, что придавало ей оттенок фантасмагории, – сизая дымчатая завеса, подергивающая перспективу. Словно там, на перекрестке, вдали, город развоплощался.
Впечатление это усиливалось еще и неким внутренним зрением, которое у меня появилось. Сквозь спокойствие дремлющих в забытьи, пустынных василеостровских линий, сквозь волшебную их безмятежность, не допускающую даже мысли о каких-то кошмарах, я прозревал совсем иную картину. Словно где-то в ином измерении включился проектор, и его дымный луч вонзался мне прямо в мозг. Странным образом я видел, как поворачиваются головы статуй в Летнем саду, как растягиваются их губы, придавая лицу оттенок высокомерия, как проступает из сумеречных аллей тлеющая белизна асфоделей, как бьет о гранит волна, разламываясь на стеклянные всплески. Я слышал жестяной резкий шорох листвы, колеблющейся в безветрии, скрипы веток, посвистывание проносящихся в воздухе крыльев, хруст ломких былинок, постанывание проводов, прерывистое дыхание чердаков и подвалов. Но главное, я видел сияние венецианских окон дворца, тонкое фосфорическое свечение, делающее городской воздух прозрачным, хрустальную ясность, простирающуюся в будущее и в прошлое, эфир вечных грез, где нет разницы между сном и явью. И я знал, что тронутые этим сиянием пробуждаются от тысячелетнего сна сфинксы на постаментах, прислушиваются к тишине, к шорохам, к скрипам, к плеску воды, открывают каменные глаза, обозревают детали светлого северного пейзажа, ничто их не удивляет, и под бесчувственным взором, внемлющим всем мирам, в фокусе бесстрастных зрачков время окончательно превращается в вечность…
Вот примерно так это происходило. Хотя, повторяю, я бы не мог поручиться за точность и последовательность всех деталей. События наслаивались друг на друга, мгновенно слипались, превращались в сумбурную косноязычную мешанину. Выделить здесь связный сюжет было, по-моему, невозможно. Некоторых подробностей я, вероятно, просто не помню. Зато я очень хорошо помню, о чем думал в те решающие минуты. Мысли мои приобрели необыкновенную ясность. Будто при каждом шаге, при каждом перемещении из одного района в другой у меня слой за слоем сдирали мутную пленку с сознания. Вся скрытая до сих пор механика жизни предстала в своей истинной сути.
Я вдруг понял, почему в свое время не смог больше жить в Петербурге. Город этот действительно приподнимает человека над повседневностью. Он открывает ему то пространство, в котором рождается собственно бытие, те бескрайние дали, где существование преисполняется смысла. Иными словами, он приподнимает завесу вечности. А в вечности человек жить не может. Человек может жить только во времени. Вечность требует от него такого напряжения сил, на которое он, как правило, не способен. Слишком многим приходится для этого жертвовать. Слишком многое – оставлять как груз, сковывающий движения. Обретаешь вечность, но отдаешь взамен конкретное время. Обретаешь жизнь, но отказываешься ради этого от привычного существования. Из такого уютного, такого знакомого, такого приветливого закутка, образованного людьми и вещами, с которыми уже давно свыкся, выходишь в мир, имеющий странные очертания. Вдруг оказываешься на сквозняке, от которого прошибает озноб. Оказываешься во тьме – еще до сотворения света. Распахиваются бездны, где не видно пределов. Кружится голова, стучит кровь в висках, горло стискивает тревога, мешающая дышать. И знаешь, что от этой тревоги будет уже никогда не избавиться…