Еще раз отсылаю к моей повести «Сердца четырех» – в прозе, в камуфляже, отбросив политкорректность, удается добраться до сути, художественный лот берет глубже мемуарно-документального, тогда как в мемории останавливаешься на полпути и топчешься на месте. Так у меня сплошь и рядом. Я печатал повсюду «Довлатова на автоответчике», выпустил (с Леной Клепиковой) две книги про Довлатова, сделал двухчасовой фильм «Мой сосед Сережа Довлатов», но самый точный портрет Довлатова – в моей вымышленной повести «Призрак, кусающий себе локти», которую я решился включить в обе наши с Клепиковой книжки, обидев другую Лену – Довлатову. «Как он мог со мной так поступить?» – слова Лены Довлатовой общим знакомым, но тем не менее мы дружны с ней, как и прежде. То же – с Бродским, который под своим именем фигурирует в «Трех евреях» и «Двух Бродских», но адекватен самому себе именно в «Post Mortem», хотя там не сам Бродский, а некто, на него похожий и непохожий, мнимотаинственный, легко узнаваемый, инкогнито в маске, портретно срисованной с его жидовской мордочки. Счастливчик! сколько своих заветных мыслей я ему передал путем ложной атрибуции, перемешав с его собственными – никто уже не отличит, черт ногу сломает. Потому мой Бродский и умнее – его тезка Рихтер-Чураков прав – того реального, каким стал в последние годы, окружив себя аллилуйщиками и снизив планку. Еще Рихтер-Чураков сравнил мой роман с «Лоттой в Веймаре», где слова Гёте принадлежат на самом деле Томасу Манну. Думаю, у меня посложнее, чем просто ложная атрибуция, и многие мысли и даже интонации принадлежат на самом деле Бродскому. А все равно, сам себя обокрал – к примеру, эту вот книгу, которую сейчас пишу.
Как отобрать обратно у моих героев, что принадлежит мне по праву первородства? Бедный Исав!
Фазиль уже совершил свой миграционный бросок – с Кавказа в столицу, на еще один у него не хватило ни сил, ни мужества. Еще раз: говорю не об отвале из страны, а о разрыве с официальной литературой. Мигрантская трещина мира прошла через его сердце, и он спустя полтора десятилетия на нью-йоркском вечере, к которому я делал вступительное слово (как давным-давно в Москве в ЦДЛ), стал вдруг отрицать забугорную русскую литературу. Вопрос, правда, был задан не о Войновиче, а о Владимове, и Фазиль сказал, что зарубежная русская литература не может влиять на процессы в России.
С точностью до наоборот.
Это было начало горбачевской гласности, счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые, и прочее, хотя какое это счастье? Еще раз возвращаюсь к этому трюизму, чтобы покончить с ним раз и навсегда. Привычка верить складным цитатам – не от большого ума. Счастье – когда предстоит прочесть волшебную книжку, вдохнуть в себя одуряющий запах цветущей липы, распечатать лоно любимой девушки, да мало ли, а роковые минуты застилают зрение, отбивают нюх, глушат слух, снижают либидо, и вот уже этот величайший наш лирик спрашивает на смертном одре – о чем? Поп прочитал над ним отходную, Тютчев последний раз открывает глаза и говорит:
– Какие получены подробности о взятии Хивы?
И уносит с собой на тот свет военную сводку.
– Как там, наверху? – вопрошают его тамошние старожилы, а он свежак им про Хиву. Ну не анекдот ли?
Роковая минута – гласность – растянулась на пару лет, за ней последовали еще более роковые, империя зла (как будто бы существуют империи добра – Рим? Александра Македонского? правь, Британия?) рухнула, как карточный домик, но когда в Нью-Йорк прибыли молодой весны гонцы, включая моих друзей-невыезжанцев Юнну и Фазиля, только-только пробивалась гласность, и ни «Чонкин», ни «Верный Руслан», ни «ГУЛАГ», ни стихи Бродского еще не были переизданы в России. На следующий день я вел вечер Юнны, и она, отвечая на каверзный вопрос о диссенте, порола такую чушь, что восстановила против себя политэмигре, но ее чушь была вынужденной, от страха, растерянности и еще глупости, хоть она может быть умна как черт: из породы умных для себя, но глупых для других. То есть по-настоящему, тайно, ночью умных, а потому теряющихся на людях, при свете дня, в соприкосновении с дневным реалом. Хотелось бы, чтобы это соотношение не поменялось у нее местами – клятый-треклятый возраст, когда мы можем стать противоположностью самим себе. Тогдашняя ее оторопь легко объяснима: один из слушателей – грузинский диссидент – попросил передать властям список политзаключенных, вот она и растерялась и понесла околесицу – не надо, мол, путать политику с поэзий, на воле было еще хуже, чем в лагерях и тюрьмах и проч. А потом, словно беря реванш за это фальшивое и унизительное выступление, прочла по радио «Либерти» стихотворение про кэгэбетню и кэгэбятину.