„И ни души не было около меня в продолжение самых трудных минут, тогда как всякая душа человеческая была бы подарком“, — вспоминает он об одном из своих припадков. В самом деле, может быть, всего ужаснее в болезни Гоголя — это его совершенное одиночество. Не говоря уже о других, даже такой человек, как Пушкин, не понял бы нравственной причины его болезни. „Великий меланхолик“, — определил он Гоголя и ничего больше не мог бы прибавить. Но откуда эта „меланхолия“, ежели не только от положения желудка „вверх ногами“ и от nervosofascoloso. Пушкин гениальным чутьем своим, вероятно, понял бы, что не только; но откуда и к чему она, и что значит — это осталось бы для Пушкина такой же загадкой, как для всех прочих друзей Гоголя, например, московских славянофилов, вроде Шевырева и Аксакова, несмотря на весь их ум и талант, все-таки отчасти нравственных Собакевичей, которым казалось иногда, что Гоголь ничем особенным не болен, а просто кривляется, добрых людей морочит. Беда его была в том, что он первый заболел новой, никому на Руси до тех пор неизвестной, страшной болезнью, слишком нам теперь, после Л. Толстого и Достоевского, знакомой, — болезнью нашего религиозного раздвоения. „Это раздвоение всю жизнь во мне было“, — говорит Достоевский; „Я соединил в себе две природы“, — говорит Гоголь, определяя болезнь, которую в то время не только лечить, но и назвать не умели.
Он сознавал безнадежность своего одиночества. „Я почитаюсь загадкою для всех, никто не разгадал меня совершенно“, — пишет он матери в девятнадцать лет. И впоследствии, уже в зрелом возрасте, одному из друзей своих: „Души моей никто не может знать“. По словам товарища, жившего с ним несколько времени в Петербурге, „не было человека скрытнее Гоголя… Он был молчалив в высшей степени“.
Он был скрытен не потому, что не хотел, а потому, что не мог открыть то, что в нем происходило, потому что всякая откровенность не привлекала к нему, а еще более отталкивала людей. „Что ж делать? так уж, видно, мне на роду написано быть скрытным“. „Говорить откровенно о себе я никогда никак не мог. В словах моих, равно как и в сочинениях, существовала всегда страшная неточность. Почти всяким откровенным словом своим я производил недоразумение и всякий раз раскаивался в том, что раскрывал рот… Мне недоставало такта и верной середины в словах“. Именно той середины „между двумя началами“, соразмерности, равновесия, которые он так чувствовал в Пушкине.
„Я слышал сам, что мое душевное состояние до того сделалось странно, что ни одному человеку в мире не мог бы я рассказать его понятно… Клянусь, бывают так трудны положения, что их можно уподобить только положению того человека, который находится в летаргическом сне, который видит сам, как его погребают живого, и не может даже пошевельнуть пальцем и подать знака, что он жив“.
Все более и более погружаясь в одиночество, он молчал, пока был в силах молчать; когда же становилось ему слишком страшно, то уже не говорил, а кричал „благим матом“, звал на помощь, как утопающий: „Найти бы хоть одну живую душу!..“ „И хотя бы одна душа подала голос!.. Хотя бы одна душа заговорила!.. Точно как бы вымерло все, как бы в самом деле обитают в России не живые, а какие-то мертвые души“. „Соотечественники! страшно“…
Слава великого писателя не нарушала этого одиночества. С двух противоположных сторон простирались к Гоголю одинаково пламенные, но сомнительные объятия: со стороны петербургских западников с Белинским — и со стороны московских славянофилов с Аксаковым во главе. Каждая сторона надеялась перетянуть к себе Гоголя и воспользоваться им как оружием против неприятельского стана: западники — против славянофилов, славянофилы — против западников. И те, и другие видели в нем не его самого, а только себя; ни тем, ни другим не было никакого дела до того, чем он жил и от чего умирал. Одинаково близки, одинаково чужды были ему обе стороны.
А между ними волновалась еще более чуждая, уже совсем безликая толпа, так называемая „публика“; и оттуда к нему доносились даже не человеческие голоса, а какие-то стихийные шумы, что-то нечленораздельное. „А что Гоголь? Опять написал что-нибудь смешное и неестественное?“ „Ревизору“ смеялись до дурноты, но говорили, что пьеса — „неестественный фарс“.