И Гоголь действительно бежит: все его бесконечные скитания не что иное, как бегство от себя самого. Бежит из Петербурга за границу, сам не помня, что делает, почти украв у матери деньги, в первый раз не надолго, затем во второй, после представления „Ревизора“ — уже на много лет. Но и там, на чужбине, не находя себе покоя, бегает из одного конца Европы в другой, из Европы в Африку, в Азию — от Барселоны до Иерусалима, от Неаполя до Камчатки, по крайней мере, в мечтах своих: „С какой бы радостью я сделался фельдъегерем, курьером… даже на русскую перекладную и отважился бы даже в Камчатку, — чем дальше, тем лучше… Мне бы дорога теперь, да дорога в дождь, в слякоть, через леса, через степи, на край света!.. Клянусь, я бы был здоров!“
Но только что он останавливается, внутренняя тревога пробуждается вновь, и с еще большею силою, еще явственнее слышится таинственный „зов“. „Душа изнывает вся от страшной хандры, которую приносит болезнь, бьется с ней и выбивается из сил биться…“ „Тяжело, тяжело, иногда так приходится тяжело, что хоть просто повеситься…“ „Тягостнее всего беспокойство духа, с которым труднее всего воевать, потому что это сражение решительно на воздухе. Изволь управлять воздушным шаром, который мчит первым стремлением ветра! Это не то, что на земле, где есть колеса и весла“.
Здесь самое определенное физическое ощущение отражает, так сказать, метафизическую причину болезни: нарушение земного равновесия, законы земной механики, отсутствие точки опоры, головокружительный полет над бездной.
Такой же вещий символизм и в том ощущении зябкости, которое преследует его целые годы: точно это не простой озноб, а веяние какого-то нездешнего холода. „Я зябну и зябну, и зябкость увеличивается чем далее, тем более… Существование мое как-то странно. Я должен бегать и не сидеть на месте, чтобы согреться. Едва успею согреться, как уже вновь остываю, а между тем бегать становится труднее и труднее потому, что начинают пухнуть ноги, или, лучше, жилы на ногах“. „Малейший холод на меня ощетинивается бурею“. „Я истаиваю не по дням, а по часам… Вы бы ужаснулись, меня увидев…“ „У меня иссушение всего тела и цвет мертвечины…“ „Я мало чем лучше скелета. — Дело доходило до того, что лицо сделалось зеленей меди, руки почернели, превратившись в лед, так что прикосновение их ко мне самому было страшно и, при 18 градусах тепла в комнате, я не мог ничем согреться“.
Не напоминает ли это замерзающего Кая в чертогах Снежной Королевы, у которого „лицо посинело, почти почернело от холода“, и Данте, который с тех пор, как увидел грешников, замерзших в вечных льдах, ничем уже не мог согреться?
В мнительности своей, доходящей до безумия, Гоголь мечется между надеждой на докторов и надеждой на чудо, между лекарствами и молитвами. „Наше выздоровление в руках Божиих, а не в руках докторов“. „Молитесь обо мне — от врачей я уже не жду никакой помощи“. „Чувствую, что больше всего мне следует надеяться на Святые места и поклонение Гробу Господню, чем на докторов и лечение“. И тотчас обращается снова к докторам; они его осматривают, ощупывают, выстукивают, выслушивают, ничего не находят, и ему кажется, что они недостаточно его осмотрели; не веря одному, бежит он к другому; объявляет, наконец, латинское словечко, от которого будто бы все зависит: „У меня поражены нервы в желудочной области, так называемой системе nervosofascoloso“. Из одной лечебницы в другую, из Берлина в Дрезден, из Дрездена в Карлсбад, из Карлсбада в Греффенберг. „Я, как во сне, среди завертываний в мокрые простыни, сажаний в холодные ванны, обтираний, обливаний и беганий каких-то судорожных, дабы согреться. Я слышу одно только прикосновение к себе холодной воды и ничего другого, кажется, и не слышу, и не знаю“. Но и отсюда, из-под брызжущих кранов, из-под мокрых простынь опять отчаянный вопль: „Отправьте молебен!.. Молитесь, молитесь обо мне!.. Не переставайте обо мне молиться!“
И эта агония длится целые годы, десятки лет. Гоголь как будто и не жил вовсе, а всю жизнь умирал.