Неделю, оставшуюся до поездки в Москву, Андрей провел в одиночестве. Дома суетились: маменька готовилась к отъезду так, будто собирала сына в долгое и дальнее путешествие. Андрей сразу после завтрака брал книгу, скатывал трубкой дорожку-половичок и уходил до самого обеда на Талку.
Он пересекал речку по мостку возле фабрики Витовых, останавливался, прислушивался к журкотне зеленоватой неспешной воды — тянуло выкупаться, но еще прохладно — и по Афанасовскому тракту заходил в сосновый бор. Здесь, рассказывал Владимир, в 1893 году проходила первая маевка.
Сосны тихо гудели — они почему-то гудят и в полном безветрии, — смоляной запах витал над поляной. Андрей расстилал половичок, ложился, пробовал читать.
Грело солнце. Покачивалась трава, упала прошлогодняя переспелая шишка...
Последние месяцы он жил с ощущением неутихающего, тяжкого недовольства собой. Совсем по-иному он чувствовал себя два года назад, когда познакомился с Отцом, с Варенцовой, с Балашовым, с Паниным, когда выполнял поручения, когда ему казалось, что главное найдено, путь определился. Теперь же чувство неприкаянности, ненужности, подчас даже отчаяния владело им, не отпускало. Социал-демократическую организацию разгромили, почти всех арестовали, тихо-тихо в городе, будто и не было ни маевок, ни стачек, ни прокламаций, ни собраний. Об Отце ни слуху ни духу — тоже не забрали как бы...
На самом деле Афанасьев находился в глубоком подполье, переменил квартиру, затем и вовсе уехал из Шуи в дальнюю деревню. Но — пока еще исподволь, незаметно — и в Шуе, и в Кохме, и в Иваново-Вознесенске накапливались новые силы, делались попытки возродить кружки, — этого Андрей не знал, очутившись в одиночестве.
И уж разумеется, не знал, что между Лениным и Плехановым идут резкие споры, что нет единства и в редакции «Искры», что остатки прежних народнических групп объединились в партию социалистов-революционеров и принялись за свою излюбленную тактику террора, особенно опасную сейчас, когда рабочее движение в России могло бы стать массовым, а эсеры его исподволь подрывали.
Ничего этого Бубнов не знал, как не знал и того, что недовольство собою, неудовлетворенность — обычная болезнь его возраста, но счастлив тот, кто будет ею страдать до гробовой доски. И много позже поэт найдет определение: высокая болезнь.
Отпускать Андрея одного папенька ни за что не соглашался: и заплутаться в Москве недолго, и обчистить карманники могут, и в нумерах для приезжих владельцы объегорят... Домашние видели папеньку насквозь, лучше же всех Анна Николаевна: страх Сергею Ефремовичу хотелось увидеть самолично, как в распростертые объятья примут его сынка, быть может, и сам господин директор. Андрей тоже папенькины мысли понял сразу, но спорить не стал — к чему, пускай потешится.
Едва на дебаркадер вышли в Москве — накинулись носильщики, бравые молодцы, все, как один, широколицые, усищи врастопыр, картузы с высокими тульями, парусиновые фартуки чуть ли не снежной белизны, бляхи размером в блюдце, высветлены толченым кирпичом. Окружили Сергея Ефремовича, и, как знать, может, и не устоял бы он против богатырского натиска, не допусти носильщики промашку: все будто по уговору величали «вашим степенством», а того Бубнов никак вынести не мог, почитая себя за лицо государственное, не купчишку.
Папенькины переживания Андрей понял и — ростом высок, родителя на полголовы обогнал — поднял багаж. Бубновы отринули злодейские покушения носильщиков.
На площади тотчас охватили кольцом торговые люди, продавали бог весть что: и папиросы, и газеты, и сбитень, и грешневики, и прочие уличные лакомства; и еще издали кричали бабы про горячие пироги с грибами, с ливером, с капусткой. Нахальный оборванец чуть не в руки совал «американского черта», опущенного в широкую пробирку: нажми резиновую перепонку — «черт» нырнет, отпусти — всплывет. Верещали свистульки.
Каланчевская площадь походила на базар. Андрей растерялся. А папенька изо всех сил пыжился, выказывал себя, выглядеть старался авантажно.
Извозчики-лихачи торжествующе возвышались на облучках. Жеребцы, как один, в яблоках, свирепоглазые, дым из ноздрей, переминались, закидывали морды набок, копыта их туго долбали обестравленную землю. Андрею очень хотелось прокатиться на таком извозчике, но папенька, известно, жадничал. И лихачи, его быстро взглядами окинув, помалкивали, — впрочем, они помалкивали всегда, привычные не заманивать ездоков, их сами ездоки выбирали, важных лихачей.
Зато «ваньки» всех калибров и всякого достатка — и те, у кого лошаденки порезвей, и вовсе захудалые — гоношились меж прибывших пассажиров, бормотали привычное «васьсиясь», хватали за полы чуек, «спинжаков», льстиво поглядывали на господ прапорщиков, на студентов, на купчиков, оттирали прохудившимися локтями сермяжное мужичье.
Покуда папенька торговался, делая это столь вдумчиво, будто навсегда упряжку с конем покупал, случилось некое мало кем замеченное происшествие.