А вперемежку другие разговоры: что где-то на юге идет огромное танковое сражение, наших больше тысячи танков уже разгромили немцев. И верят, хочется верить: все так удачно сразу сошлось. И кто-то знающий доподлинно, из первых рук, разъясняет авторитетно: теперь немцы покатятся назад…
Вот тут словно страшным ветром подуло на людей, словно хлопья сажи принесло с пожара. Прямо по трамвайным путям двигались посреди улицы какие-то повозки, запряженные лошадьми, люди шли нездешние, одетые кто во что – кто в шелковом платье, кто в шубе среди лета, дети закопченные выглядывали из халабуд.
Это были беженцы, первые беженцы, которых увидели здесь: война пригнала впереди себя. Всех их стали пускать за селедкой, очередь отступилась от весов, а они только пить спрашивали.
Когда он в этот раз по дороге из училища на фронт заехал на станцию Верещагино, где мать и сестренка жили в эвакуации, он снова этих беженцев вспомнил. Мама была такая же худая, как те женщины; губы заветренные, растрескавшиеся до крови. А на левой руке вместо безымянного пальца увидел он вздрагивающий обрубок. Мать, словно застыдясь перед ним, спрятала руку: «Зажило уже…» Лялька рассказала ему потом, что это на лесоповале случилось. И еще у мамы страшный шрам на плече и на лопатке во всю спину.
Фая – как детство человечества, у нее не война виновата, а «вакуированные»: у них у всех денег помногу, цены из-за них поднялись. И большинство людей так: видят, что к глазам поближе, что их коснулось самих. И так останется, и не переубедишь. Причины не многим понятны и не многим интересны.
– Первые-то самые все больше из Орши были. – Фая вздыхает, лицо у нее сейчас осмысленное. – Где это Орша?
– В Белоруссии.
– И Данилыч мой так говорит. И чо люди думали? Нисколько даже в руки не взяли с собой. Чо надето на них, то и при них. А детей помногу у каждой.
– Они, Фая, из-под бомбежки бежали. Тут живыми вырваться, детей спасти.
– Ой, страх, страх! – Углом гребня Фая почесала широкое переносье. И хоть брови высоко в этот момент подымала, ни одной морщины на лбу не наморщилось, только весь он выпер подушечкой. Провела гребнем по волосам, воткнула в узел на затылке. – Морозы-те как ударили, Данилыч, бывало, придет с дежурства: «Опять утром мерзлых у вокзала подбирали…» Дак чо Данилыч, я и сама видала, вокзал – вон он…
Прохрустел снег за окном под чьими-то валенками. И Фая и он прислушались: Данилыч? Саша? Каждый своего ждал. Бухнула входная дверь; Саша, к себе не зайдя, сюда заглянула, румяная с мороза, белой изморозью опушен платок вокруг лица. Увидела его – обрадовалась. В коридоре сказала:
– Я маму видела. Горло завязанное, такая несчастная в окне. Говорить не может, кивает мне из-за стекла.
На пушинках платка, на ресницах иней уже растаял от тепла и блестел. Такой красивой он не видел ее еще ни разу.
Она размотала платок, скинула шубку, в ситцевом платье бежала на кухню умываться. Рядом со своей шинелью он повесил Сашину шубу, теплую ее теплом, посмотрел, как они висят. Стоя посреди комнаты в гимнастерке без ремня, ждал. Саша вернулась, вытирая лицо полотенцем, говорила невнятно:
– Мы с мамой спали вместе, и то я не заразилась, а теперь вернусь оттуда – умываюсь… На улице стою, не пускают туда, а все равно кажется, все микробы на мне.
Она достала из-под подушки кастрюлю, завернутую в телогрейку, делала все быстро:
– Сейчас печь затопим.
И, накидав на руку сушившиеся у печи дрова, понесла их в коридор, к топке.
– Я без мамы теперь на ночь топлю, – говорила она, присев на корточки, обдирая с поленьев бересту на растопку. – Целый день меня дома нет, так по крайней мере утром из тепла выходишь на мороз.
– А что же ты ешь, Саша?
– Что ты! У нас картошка есть.
Они вместе уложили щепки, дрова на них и подожгли. Запахло березовым дымком, коридор осветился из топки.
– Обожди курить, – предупредила Саша, очищая ему от кожуры остывшую картошку.
– Я не хочу, – говорил он. – Я после ужина.
– Как это можно не хотеть картошку? По-моему, от одного ее запаха… Своя у нас картошка, не покупная, своя.
Крупная очищенная картофелина сахарно искрилась при огне.
– На.
Он держал ее в руке, ждал, пока Саша очистит себе.
– Ты любишь такую, в мундире? Я ужасно люблю. А если с молоком? – Она откусила, не утерпев. – Ешь. Я тут одной молочнице вышила платье, целый месяц вышивала. Заберусь с ногами на кровать, одним глазом – в учебник, а сама вышиваю. Васильки по серой парусине: вот так на рукавах, на груди, по подолу. – Она обчертила в воздухе, и он увидел ее в этом платье: васильки к ее серым глазам. – Она принесла нам целую четверть молока… Я же соль забыла!
– Она и без соли вкусная.
– И мне тоже. Тут какой-то совершенно особенный сорт. Поверишь, мы одни глазки сажали – и вот такие клубни. Один куст – полведра.
Она сбегала в комнату, блюдечко с солью поставила на железный лист перед печью. Красный огонь из топки плясал на их лицах, на светлом железном листе. Они сидели перед топкой на низкой скамейке, макали картошку в соль, розовую от огня.
– Ты ведь был совершенно не такой, – сказала Саша. – И лицо у тебя было другое.