Фая свое говорит, а он свое видит. "Вакуированные"... Вначале и слова этого не было-- эвакуированные; говорили, как от прошлой войны осталось: беженцы. Он шел по Плехановской, и вдруг разнеслось: селедку дают. Это было самое начало войны, еще только карточки вводили. А тут, как до войны, без карточек.
Прямо на улице скатили на тротуар бочки, поставили весы, и продавщица в фартуке, мокром на животе от селедочного рассола, продавала развесную селедку: за головы вытягивала из бочки рукой и шлепала на весы. Сразу настановилась очередь, и еще подбегали, подбегали люди, радовались удаче.
Странно теперь вспомнить, назад оглянуться: немцы были уже в Минске, столько людей погибло уже и гибло, гибло ежечасно, а тут радость: селедку дают. И он тоже радовался, заранее представлял, как принесет домой: без карточек достал! И разговоры в очереди:
"Хватит на всех? Становиться? Не становиться?" А вперемежку другие разговоры: что где-то на юге идет огромное танковое сражение, наших больше тысячи танков уже разгромили немцев. И верят, хочется верить: все так удачно сразу сошлось. И кто-то знающий доподлинно, из первых рук, разъясняет авторитетно, теперь немцы покатятся назад...
Вот тут словно страшным ветром подуло на людей, словно хлопья сажи принесло с пожара. Прямо по трамвайным путям двигались посреди улицы какие-то повозки, запряженные лошадьми, люди шли нездешние, одетые кто во что -- кто в шелковом платье, кто в шубе среди лета, дети закопченные выглядывали из халабуд. Это были беженцы, первые беженцы, которых увидели здесь: война пригнала впереди себя. Всех их стали пускать за селедкой, очередь отступилась от весов, а они только пить спрашивали.
Когда он в этот раз по дороге из училища на фронт заехал на станцию Верещагине, где мать и сестренка жили в эвакуации, он снова этих беженцев вспомнил. Мама была такая же худая, как те женщины; губы заветренные, растрескавшиеся до крови. А на левой руке вместо безымянного пальца увидел он вздрагивающий обрубок. Мать, словно застыдясь перед ним, спрятала руку: "Зажило уже..." Лялька рассказала ему потом, что это на лесоповале случилось. И еще у мамы страшный шрам на плече и на лопатке во всю спину.
Фая-- как детство человечества, у нее не война виновата, а "вакуированные": у них у всех денег помногу, цены из-за них поднялись. И большинство людей так: видят, что к глазам поближе, что их коснулось самих. И так останется, и не переубедишь. Причины не многим понятны и не многим интересны.
-- Первые-то самые все больше из Орши были.-- Фая вздыхает, лицо у нее сейчас осмысленное.-- Где это Орша?
-- В Белоруссии.
-- И Данилыч мой так говорит. И чо люди думали? Нисколько даже в руки не взяли с собой. Чо надето на них, то и при них. А детей помногу у каждой.
-- Они, Фая, из-под бомбежки бежали. Тут живыми вырваться, детей спасти.
-- Ой, страх, страх!-- Углом гребня Фая почесала широкое переносье. И хоть брови высоко в этот момент подымала, ни одной морщины на лбу не наморщилось, только весь он выпер подушечкой. Провела гребнем по волосам, воткнула в узел на затылке.-- Морозы-те как ударили, Данилыч, бывало, придет с дежурства:
"Опять утром мерзлых у вокзала подбирали..." Дак чо Данилыч, я и сама видала, вокзал-- вон он...
Прохрустел снег за окном под чьими-то валенками. И Фая и он прислушались: Данилыч? Саша? Каждый своего ждал. Бухнула входная дверь; Саша, к себе не зайдя, сюда заглянула, румяная с мороза, белой изморозью опушен платок вокруг лица. Увидела его-- обрадовалась. В коридоре сказала:
-- Я маму видела. Горло завязанное, такая несчастная в окне. Говорить не может, кивает мне из-за стекла.
На пушинках платка, на ресницах иней уже растаял от тепла и блестел. Такой красивой он не видел ее еще ни разу.
Она размотала платок, скинула шубку, в ситцевом платье убежала на кухню умываться. Рядом со своей шинелью он повесил Сашину шубу, теплую ее теплом, посмотрел, как они висят. Стоя посреди комнаты в гимнастерке без ремня, .ждал. Саша вернулась, вытирая лицо полотенцем, говорила невнятно:
-- Мы с мамой спали вместе, и то я не заразилась, а теперь вернусь оттуда,-- умываюсь, умываюсь... На улице стою, не пускают туда, а все равно кажется, все микробы на мне.
Она достала из-под подушки кастрюлю, завернутую в телогрейку, делала все быстро:
-- Сейчас печь затопим.
И, накидав на руку сушившиеся у печи дрова, понесла их в коридор, к топке.
-- Я без мамы теперь на ночь топлю,-- говорила она, присев на корточки, обдирая с поленьев бересту на растопку.-- Целый день меня дома нет, так по крайней мере утром из тепла выходишь на мороз.
-- А что же ты ешь, Саша?
-- Что ты! У нас картошка есть.
Они вместе уложили щепки, дрова на них и подожгли. Запахло березовым дымком, коридор осветился из топки.
-- Обожди курить,-- предупредила Саша, очищая ему от кожуры остывшую картошку.
-- Я не хочу,-- говорил он.-- Я после ужина.
-- Как это можно не хотеть картошку? По-моему, от одного ее запаха... Своя у нас картошка, не покупная, своя.
Крупная очищенная картофелина сахарно искрилась при огне.
-- На.