Толкаясь и переругиваясь, разместились в фаэтонах. Со скрипом открылись ворота, и возки с цоканьем выкатили в ночной, тускло освещенн.ый город. В передних колясках были места, но особо тяжкие не пожелали разделяться. Вчетвером они теснились на сиденьях, и, полузадушенный огромный тушей Гонтаря, Стае делал тщетные попытки выкарабкаться из-под него.
— Все люди как люди,— рассуждал широкоплечий Филин, ворочаясь между Гонтарем и Климовым,— отработали смену и дрыхнут или там любовью занимаются, одних дундуков этих — сыскарей — в любую погоду и в любой час на операцию гонят.
Тебя что, на аркане в розыск тащили?— придушенным голосом возмутился из темноты Стае.
Да вишь ты, — сплюнул куда-то во тьму Филин, — оно вроде и добровольно, только дюже накладно.— Он помолчал, потом хрипло рассмеялся:— А вообще служба заметная. Раньше был кто? Ванька Филин, и все. Только и шуму что хулиган. А теперь по Заторжью идешь, только что собаки не здоровкаются. Хозяин мастерских Гуляев Семка шапку ломит: Ивану Семенычу! А раньше, как после армии я к нему устроился, так чуть не за шкирку таскал...
Темный ты, Филин, как дупло,— выбрался наконец из-под Гонтаря Стае,— на нашей службе каждый должен понимать идею. А тебе только галуны да нашивки подай! Знал бы, с какими мыслями к нам идешь, перед коллегией вопрос поставил бы: отчислить.
Бона!— обиделся Филин.— А в деле я не показался? От пули прятался? И Ванюша не от моего нагана в пыль зарылся? Плох Филин, плох, что толковать...
В деле тебя проверили,— уже менее уверенно заговорил Стае,— тут ничего не скажешь... Только вот мысли твои... каша у тебя в голове, Иван.
—Гримасы фортуны,— прорезал цокот и тарахтение экипажа высокий голос Гонтаря,— взять вот меня. О чем мечтал на фронте? Не поверите: устроиться в цирк и стать чемпионом по французской борьбе. Демобилизовали, а в цирке на пробу выпустили на меня самого Кожемякина. Крах карьеры. Где, думаю, подойдут мои физические совершенства? Пошел в розыск.—А вот меня ячейка послала,— с обвинительной ноткой в голосе сказал Стае,— стал бы я со всякой мразью возиться. А ребята говорят: уголовщина, бандитизм сейчас — один из самых трудных фронтов республики, я и пошел. А ты, Климов?
Стае и Климов уже около двух месяцев жили на одной квартире, но Климов был так немногословен, что Стае, где только мог, стремился вызвать его на разговор.
Луна выползла и осветила улицы. Ночь, полная звезд и городских щекочущих запахов, смутным ожиданием будоражила души. Под скрип колес в тесноте, но не в обиде уютно было разговаривать, вдыхая крепкий шинельный и табачный дух друзей.
Ехал я с польского фронта,— заговорил Климов,— ехал с другом, бывшим моим комроты. Приехали в Москву, у меня план верный: университет. Как-никак бывшее реальное за спиной. Кончал, правда, его уже как школу имени Карла Либкнехта, но это не мешало, наоборот, помогало. Короче, приехали. Поселились на Воздвиженке, у его родственников. Ему еще до Самары ехать. Жена его там ждала и девочка. Голод страшный, да и родственники косятся: из армии голяком... Пошли на Сухаревку закладывать или продать мой польский офицерский ремень — трофей — и его часы. Именные были часы, с монограммой. Народу на Сухаревке погибель.
Кипень!— встрял Филин.— Палец не просунуть.
Раскидало нас,— продолжал Климов,— гляжу вокруг: нету друга. Ходил-ходил, затосковал. Через час с лишком гляжу: у палаток столпотворение. Бегу туда, продираюсь сквозь толпу: труп. А лежит мой комроты голый, как перед медицинской комиссией.
Климов замолчал. Дробно стучали копыта. Выезжали на Первогильдейную, за ней лежал Воронежский тракт.—Шесть лет человек на фронтах отбухал,— с трудом сдерживая дрожь губ, говорил Климов,— ранен был несчетно, выжил, девчонку на свет произвел. И умер ни за понюх... Часы его с монограммой кому-то понравились...
Климов перевел дыхание.
—Вот тогда и решил: буду уничтожать эту мразь!— Он глубоко, до кашля, затянулся.— Эгоизм, братцы, много проявлений имеет, не знаю, избавится ли человечество когда-нибудь от него...
—При социализме избавимся,— вновь подал голос Стас,— при социализме человек будет заботиться прежде всего о других, а не только о себе.
—Не знаю,— сказал Климов.— Хорошо бы, если так... Но думаю, страшнее эгоизма, чем уголовщина, нет! Убить человека, чтобы денежки его в тот же вечер спустить в притоне,— нет, ребята, такую сволочь вывести, и помереть не жалко. Считаю, служба наша — вполне на уровне. Полезная она людям.
Все молчали под дребезжание фаэтона.
Отстали последние домики. Впереди забелела полоса тракта. Что-то черное и извилистое змеилось по шоссе. Долетел звук мерного солдатского шага.
—Чонов нагнали!— определил Филин.— Гля, ребята, церемониальный марш!
Передовые коляски остановились.
—Рота,— донеслось издалека,— стой!
Дважды шлепнули и замерли подошвы. Клыч в первом фаэтоне разговаривал с кем-то невидимым в темноте. На подножку последнего экипажа вскочил человек. На курчавых волосах высоко стояла фуражка со звездой. Два веселых глаза смеялись с узкого горбоносого лица.
Здорово, сыскари! Ильина тут случайно нет?