Потом захмелевший Пашка, у которого на диво всей деревне водилась гитара, надсадно рвал струны и протяжно ныл в играющих отсветах огня, сжирая лешачьими зенками раскрасневшуюся от спирта и костра именинницу:
Ванюшке казалось, что он угодил на изюбриный гон или косачиный ток, и Татьяна, чудилось, поваживала на Пашку хмельными и зеленоватыми ру-сальими очами, отчего Ванюшка смекнул, что надо ему смириться, отступить: "Куда мне до Пашки с его гитарой сладкострунной?! Даже Москвич смирился, а куда уж мне, пеньку корявому. Батя же по пьянке жалел: тебе, Ваньча, как бодливой корове, Бог рогов не дал, а у меня рог упал; ну да, ладно, хошь в юбках не заблудишь, а то иной блудня грехов наскребет на свой хребет, потом мается, мается… "
А Пашка уже запел морскую, и не случайно: хотя село Сосновка раскинулось не у моря синего, а подле лягушачьего озера, в сухие лета зарастающего травой, — боязно нырять, и мелеющего — курица вброд перебредет, здешняя ребятня, на утлых лодчонках изъездившая озеро вдоль и поперек, воображала из себя отважных моряков. Вот и Пашка, сосновский мореман, лихо отсвистев зачин, потянул:
Пашка ободряюще подмигнул приятелю, и душа его радостно встрепенулась встречь — друг, за коего и жизнь отдать в радость — не жалко. А тот, чуя страдания Ванюшки, клятвенно заверил:
Сник Ванюшка: не приятелю, ему надо отчаливать, он — третий, и сквозь отроческие слезы, страстное томление попрощался с девой, выплетая горестный стишок: "Любимая моя, навек прощай, и злом любовь не поминай… "
Застолье потекло по обычному хмельному руслу: парашютисты-пожарники, забыв про именинницу, наперебой вспоминали былые походы и старых товарищей — иные из них загинули, спасая тайгу от пожара, иных, беспробудно загулявших, списали, иные ушли на покой, вяжут браконьерские сети, ковыряются в морковных грядках. Пашка, отложив гитару, присел на валежину подле именинницы, затеял веселый разговор, и дева нет-нет да и, удивленно косясь на молодого, да раннего, заливисто смеялась. Пашка незаметно приобнял деву, та, зябко передернувшись, стряхнула шалую руку, но Пашка не унимался.
Чуть поодаль от костра на матером пне восседал бригадир Медведев, снисходительно поглядывал на бойкого деревенского песельника, потом со вздохом поднялся и, подойдя к Пашке, что-то коротко и приглушенно сказал, отчего тот, поджав брыластые губы, зло заузив рысьи глаза, отодвинулся от греха подальше. А Медведев поднял гитару из травы и, присев на свой красно-смолявый пень, покрутил колки, подтянул струны, и в прохладную, белесую ночь потекло светлое и покаянное страдание:
Косясь на Татьяну, Ванюшка видел, как дева пожирала Медведева бездонно отпахнутыми, зелено горящими глазами, где играли, томно обмирали всполохи костра; и даже парнишка, молокосос, с томительной завистью смекнул: помани ее мужик бурым от махорки, кривым пальцем, полетит сломя голову хоть на край света; побежит сквозь болота, мари и буреломы, падая и вздымаясь, в любовной мольбе неистово ломая руки. Но мужик не манил в голубые дали, суровым поглядом из-под кустистых бровей вроде и осаживал девицу.
Уже за полночь с горем пополам Медведев угомонил отряд, и парни нехотя разбрелись по чернеющим балаганам. Но прежде чем улечься на пихтовый лапник, Пашка еще следил из балаганного лаза, как именинница мыла чашки возле костра, как забиралась в свою девичью светёлку — шалашик, крытый голубым парашютом.
Приятели еще болтали, беспокойно ворочаясь в пьянящей пихтовой духоте, — перед воспаленными глазами вальяжно похаживала Татьяна; потом Ванюшка сморился и на тонкой меже сна понял с щемящей тоской, что нынешней ночью дотла выгорело его отрочество, отвеялось к небу сизо-голубым дымом утреннего костра, что впереди манящая, но тревожная и опасная юность; и парнишка тихонько, по-щенячьи заскулил, хмельно напевая: