— Да, — опять кивнула баба Поля и добавила: — Нынче у внучки была… Пьяная… Дети у соседей… Муж ничего не может сделать с дурой. Научаю — побей ее, глядишь, остепенится… Пробовал, говорит, не помогает. Она сама, говорит, хватается за что попало, чайник с кипятком бросила в него… Оно и верно: умную побьешь — она еще поумнеет, а дура — наоборот, хуже станет…
Пока мы коротко переговаривались, баба Катя успела сменить песню, вошла в голос и уже чувствовала себя за столом полной хозяйкой.
Каждой песне хотелось быть спетой! Настроение поднималось по ним, как по лесенке. И странное дело: ни одна из них не несла в себе ни веселого, легкого содержания, ни веселого, легкого ритма — только и слышались жалобы на судьбу, боль разлуки, страдания да упреки, но на душе от них почему-то было хорошо. Кто, когда и где сочинил эти песни? Они, эти песни, забыли о своих сочинителях, живут своей самостоятельной жизнью и не оглядываются на тех, кто вдохнул в них свою судьбу, свою красоту и жалобу.
Это выводила уже баба Лена — песню, которую любил ее незабвенный Семен Андреевич. Здесь было не только воспоминание о нем, об их недолгой совместной жизни, здесь были и этот дом, из которого он ушел когда-то на фронт и не вернулся, и эти стены с красным иконным углом, перед которым они прощались, и этот древний, словно окостеневший стол, за которым они восседали когда-то всей своей юной семейкой, и хлеб на нем, и соль, и надо всем то самое материнское слово благословения.
Пела она и так склоняла голову, словно клала ее на плечо самой песне.
Уже в полной темноте мы проводили гостей по домам.
Когда готовились спать, баба Лена, ублаготворенная отшумевшим застольем, подозвала меня к себе — к столу — и стыдливо призналась, что давно хотела «открыть» мне — так она выразилась — одну особенную песню, которая в ней «сама сложилась».
Она сразу же, без всякой подготовки тихо запричитала вполголоса:
Глаза ее, чистые, серые, цвета горькой осиновой коры, дрожливо и доверительно смотрели на меня, и я поначалу не понял ее затеи с новой песней. Тоже мне, сочинительница!.. Пение, однако, продолжалось. Она с какой-то мольбой просила выслушать ее до конца и понять… И до меня дошло, что она, милая баба Лена, ученица местного ликбеза, темная по современным понятиям крестьянка, с двадцати лет оставшаяся вдовой, наговаривает сочиненную ею песню — исповедь пожизненного одиночества.
Не стихи, не сбивчивый их ритм привлекали мое внимание, а ход ее, так сказать, темной фантазии, желание открыться, высказаться перед другим человеком, перед погибшим мужем, перед самим Богом — о своей горькой бабьей доле, которую вытерпела и вынесла с честью.
Рано утром я вышел из дома.
Дух захватывало от родниковой свежести — на траве лежала первая в этом году легкая изморозь, первое серебро приближающейся зимы. Солнце уже стояло выше сада, и пригретая тишина заполняла все пространство с далеко раздвинутым горизонтом.
Метрах в ста от меня, под горой, расстилалось пышное облако ночного пара — из него мокро торчали сучья старых ракит с пустыми грачиными гнездами. Всюду стояла, лежала, сыпалась и переливалась обильная от холода роса. Рядом, у дороги, высился полувысохший, весь в седом пуху старый татарник, гордо и крепко держал на высоте свой последний, но такой же юный, как посередине лета, малиновый цветок.
— Не нацвелось! — сказал я ему. Его молчание было знаком согласия.
Очарованный утром, я снял с одной из иголок татарника самую красивую, с каким-то марганцевым блеском росинку, чтобы подержать ее на кончике пальца, полюбоваться трепетом ее игривого цвета, но росинка, перелившись на палец, тотчас погасла и пугливо стекла на землю. Я выбрал другую, синюю, с фиолетовой глубиной, — выбрать было ее из чего! — и собирался отнести в дом и показать жене, но и с другой произошло то же самое — не захотела оставаться росинкой, тотчас погасла и стала просто водой. Красота не терпит приручения. Дернулся было поднять обе упавшие росинки и вернуть их на прежнее место, на иглы татарника, но… Этого уже не сделает никто.