Читаем Наш Современник, 2005 № 08 полностью

Любимая сказка Клюева неизменно захватывала слушателей, и многочисленные свидетельства мемуаристов позволяют прийти к выводу, что содержание ее варьировалось. Поэт импровизировал: в сказку проникали новые имена, менялись и детализировались роли персонажей. Менялось и восприятие сказки — в зависимости от времени и обстоятельств. «Неподражаемый тонкий юмор» рассказчика мог вызвать безудержное веселье аудитории, но мог и навести на грустные размышления. Под впечатлением этой сказки, скорее всего, написано было А. Ширяевцем одно из стихотворений для детей «Кот Евстафий»: «Жил-был кот Евстафий. / Держал мышей в страхе. / Был до них охоч он / Днем и ночью…». Но если в начале 1920-х годов клюевская сказка могла вдохновить на создание смешного детского стихотворения, то в 1930-е годы, в Томске, слушателям мерещились «чекистские погоны» на коте Евстафии (Ильина В., Заплавный С. Неистовый Ростислав: Повесть о любви. Томск, 1996, с. 158).

К. М. Азадовский цитирует отрывок из воспоминаний В. А. Баталина, пытавшегося воссоздать по памяти, как Клюев представлял своего «Кота Евстафия»:

«Он при этом как-то „вдруг“ преображался; казалось, на стуле сидел уже не Клюев, а древняя олонецкая бабка. Жамкая и окая, она начинала с чуть уловимыми жестами рук:

— Слухайте, бабы-молодицы, красны девицы, и вы, парни-красавцы, сидите смирно на лавцах, девок да баб не замайте — моому рассказу внимайте.

В Заозерье, у Марьи Щербатой, что на угорье живет, возле попова дома, был, жоланные, кот. Большущой, белущой — Остафьем прозывался. И такой этот кот, жоланные, был премудрой и обходительной, что, бывалыча, ни сметаны в крынке, ни молока в кунгане у Марьи ни за что не тронет, но и не понюхат… А чем же, спрашиватся, жил тот кот? — Известно, чем коты-те живут: мышами питался.

Далее рассказывалось о том, как кот Евстафий, прикинувшись, что „скоромного не вкушат“, в конце концов „схрумкал“ мышку Степанидку всю до последней косточки» [1, с. 250].

Только ли для забавы слушателей Клюев так часто рассказывал свои чудесные сказки, перевоплощаясь при этом в олонецкую бабку? В 1922 году он говорил Н. И. Архипову: «Наша интеллигенция до сих пор совершенно не умела говорить по-русски; и любая баба гораздо сложнее и точнее в языке, чем „Пепел“ Андрея Белого». «Родное, громное слово» — в великом и малом, в потешном и трагичном — свидетельствовало устами Клюева о «самоцветной крови» крестьянской культуры. И не случайно действие сказки происходит «в Заозерье»; это тот же чудесный мир, куда уводит слушателей поэт «сквозь бесформенные видения настоящего» (как в поэме «Заозерье») — мир Слова живого.

* * *

«Чувствую, что я, как баржа пшеничная, нагружен народным словесным бисером. И тяжело мне подчас, распирает певческий груз мои обочины, и плыву я, как баржа, по русскому Ефрату — Волге в море Хвалынское, в персидское царство, в бирюзовый камень. Судьба моя — стать столпом в храме Бога моего и уже не выйти из него, пока не исполнится всё» — так сказал Клюев в 1924 году, предчувствуя свой крестный путь и твердо веруя в бессмертие Слова. В самом начале 1920-х годов он уже предсказал свой конец и судьбу своих «клюевословов»: «Я взгляну могильной берёзкой / На безбрежье песенных нив, / Благовонной зеленой слёзкой / Безымянный прах окропив»; «По голгофским русским пригоркам / Зазлатится клюевоцвет»; «В избе же клюевословы / Мерят зарю-зипун».

Клюев мало рассчитывал на понимание со стороны современников — как старшего поколения, так и «октябрьских яростных дичков», и не только по причине политических разногласий. Главная «идеологическая ущербность» Клюева заключалась в его понимании слова. Показательна в этом отношении высказанная поэтом в середине 1920-х годов оценка творчества Н. Тихонова: «… довольствуется одним зерном, а само словесное дерево для него не существует. Да он и не подозревает вечного бытия слова». — «Мой же мир: Китеж подводный, там всё по-другому»; «Мой же путь — тропа Батыева ко стенам Града невидимого».

Для Клюева главным требованием к поэтическому слову была его укорененность в «пододонных» глубинах живой речевой стихии. Поэтому он так высоко ценил Мандельштама, называл Ахматову «китежанкой», а о Кузмине говорил: «…вновь учуял, что он поэт-кувшинка, и весь на виду, и корни у него в поддонном море, глубоко, глубоко». Себя же самого Клюев неизменно уподоблял «древу»: «Я — древо, а сердце — дупло, / Где Сирина-птицы зимовье»; «А я обнимусь с корнями / Землею — болезной сестрицей»; «И пал ли Клюев бородатый, / Как дуб, перунами сраженный, / С дуплом, где Сирин огневейный / Клад стережёт — бериллы, яхонт?..».

Перейти на страницу:

Все книги серии Наш современник, 2005

Похожие книги