Бунтуют обычно в незрелые, юные годы — но вот Толстой превратился в мятежника к старости. Роман «Воскресение» разрушил в наивно-восторженных русских умах остатки их прежнего уважения к государству, к суду и полиции, к церкви — ко всем тем непрочным и временным формам общественной жизни, которые как-то ещё охраняли Россию от хаоса зревшего бунта. Частный же бунт самого Толстого, его поразительный для старика на девятом десятке, порывисто-юный уход подтверждает, насколько мятежной, могучей, живой оставалась душа яснополянского Льва…
Когда в жизнь ворвались «неслыханные перемены, невиданные мятежи» (А. Блок), для русских писателей не осталось, пожалуй, задачи серьёзнее, чем задача увидеть, понять, разгадать: в чём же смысл затопившего русскую жизнь мятежа?
И возникают блоковские двенадцать апостолов, державным шагом идущие сквозь неуёмно-бунтарскую вьюгу; и возникает есенинский «Пугачёв» — гениальная, грозная и таинственная поэма.
«Котлован», «Чевенгур», «Ювенильное море» Платонова посвящены тоже бунту. Но в этой трилогии гения из Ямской Слободы происходят даже не социальные — совершаются геологические катаклизмы. Сама земля, дерзко «взнузданная» человеком, словно встаёт на дыбы — лик земли искажают гримасы надежды, отчаянья, боли, тоски. Родовые мученья земли у Платонова сопровождаются родами языка — такой поразительной, новой, воистину плазменной речи, какая гудит и клокочет в текстах Платонова, мы ещё никогда не слыхали.
Величайшая книга XX века написана тоже о бунте. Её главный герой, донской казак Мелехов, попадает между жерновами бунтарской братоубийственной бойни; но в этом предельно трагическом испытании он сохраняет и душу, и честь.
Называть книги, посвященные русскому бунту, можно и дальше. Можно вспомнить «Россию, кровью умытую» Артёма Весёлого или «Соляной бунт» Павла Васильева, поэму, с которой и началась слава «русского беркута». Но и того, что уже перечислено, хватит, чтоб твёрдо сказать: бунт, как частный, так и народный — это метасюжет, это центральная тема русской литературы.
Почему, отчего так сложилось? Оттого ли, что русский — это прежде всего бунтующий человек, это тот, кому тесно внутри устоявшихся форм социума? Потому ли, что вследствие этого почти вся наша история — это история бунтов и их подавлений? Или бунтарская нота так громко звучит оттого, что великая русская литература бесстрашно выходит к истокам, к корням бытия; а протест, отрицание, бунт есть способ существования жизни как таковой — её, так сказать, «свойство по определению»?
Но как бы то ни было, ни о русской литературе, ни о русской душе нам нельзя рассуждать, игнорируя эту важнейшую тему. Путь к русской тайне, путь к русскому сердцу всегда озарён беспощадным, кровавым, пугающим заревом бунта.
Вот и нынешний путь к бунтарю Пугачёву есть по сути своей путешествие к русской душе. Где бунт — там трагедия, тайна и глубина; и вот именно там, в испытаниях запредельных, в содроганиях тел, в корчах душ, среди грохота, стона, огня и рождается русская жизнь, и творится жестокая русская правда…
II
Наконец застучали колёса. Этот ритмичный, настойчивый, сдвоенный перестук под трясущимся полом вагона действует и возбуждающе, и усыпляюще одновременно. Словно кто-то настойчиво бьётся-стучится в твою удивлённую душу и просит ответа — а ты и вопроса-то толком не можешь пока разобрать…
Мы едем «встречь солнцу», как говорили русские землепроходцы — то бишь на Восток. Вечерний наш поезд уже в ранних сумерках покинул Казанский вокзал, наконец-то оставил предместья Москвы, с их заборами, трубами и заводскими цехами — и, уже за Малаховкой, задышал вольным воздухом лета. В вагоне пока суета, толчея, неулёгшийся гомон. Народ разбирает постели и облачается в нечто домашнее, то, что не жалко измять, повалявшись на полке; кто-то уже, балансируя в шатком проходе, несёт султан пара, вырастающий из стакана огненного кипятка; красивая рыжая проводница отбирает у пассажиров билеты и рассовывает их по карманам истёртого складня из трёх чёрно-кожаных створок…
Жаль, я опять не увижу Мещёры: по Рязанщине мы пройдём ночью. А утром земля за вагонным окном как будто задышит, то поднимаясь, то опадая холмами приволжской возвышенности. Выпив утренний чай — как хорош чай в рассветном вагоне! — мы все будем сидеть, каждый с книгой в руках, и ждать Волги — поглядывая то за окно, то на страницу.
Почему так волнует всегда приближение к русской окраине (а для многих из нас как раз Волга обозначает границу классической средней России)? Почему места географических, исторических и этнических стыков рождают так много и впечатлений, и мыслей? Окраина — это место, где словно сгущается некая русская суть: она проявляется ярче при встрече с иными культурами и языками. За Волгой, в сложнейшем сплетении этносов, образующем пёстрый, тысячелетия ткавшийся, где-то уже обветшалый и вытертый, а где-то ещё очень прочный ковёр под названием Южный Урал, — в этой симфонии языков и культур русский голос звучит даже, кажется, чище и твёрже, чем в средней России.