Вот и наступил момент, когда я должен был начать говорить. Как я волновался! Ведь происходило жизненное обретение
неслыханное
. Однако не столько рассудок (со Стариком вообще не больно-то поумничаешь), сколько сердце позволило подсознательно постичь необходимое направление мысли, слова; впервые тогда пришло это ощущение, что Старик все понимает и поймет, и взгляды совпадут, и родится чувство: “Все верно”, и ему поверишь, и по нему многое
поверишь
. Бесконечный барьер возраста и положения вдруг совершенно исчез... Почему? — не знаю. Лишь мгновенно сверкнуло внутри: “Ни слова малой или большой лжи, ни грамма неискренности; говори своим голосом, языком, что знаешь, что чувствуешь, — но отбирай слова,
держи речь
, не витийствуй и не тяни...” Какая-то светлая сила словно подхватила меня — и мне вдруг удивительно легко, невесомо заговорилось, словно не совсем я это был. Речь шла о “Рыбаках на Ладоге” (да-да, тех самых) — и я рассказал, не без увлечения, что бывал на северных озерах, что вообще очень люблю пресноводье, что с детства, с Антушева, знаю рыбалку, волну, солнце на воде, сырой ветер и что в “Рыбаках на Ладоге” все это есть, причем на огромной высоте художественного отображения, представленное с мощной силой... Рассказал, что эта музыка вообще одна из моих любимых... потом сказал про затейливость простоты этой вещи, что-то вроде фразы “простое — категория сложная”, про конструкцию первого аккорда — ну и так далее. Как мальчишка, восторженно, петушком разошелся.
Старик с ласковым удивлением слушал, пока не перебивая, лишь чуть иронически нахмурясь. А вот Эльза Густавовна пришла почему-то в восторг, контрапунктически выражала его в процессе моего изложения, а затем сама начала с удовольствием говорить о “Рыбаках”, о том, что в них удаль, сила, красота природы, солнце. Старик чуть взволнованно, хотя и по-прежнему не без легкого отголоска иронии, сказал мне: “Да-да, замечательно вы чувствуете образность”. После поговорили о “Слезе” в том же примерно духе, в каком уже говорилось о ней здесь. Старик остался, кажется, очень доволен и прочувствованно, с душой произнес: “Спасибо большое вам — и вам, Иван Сергеевич, — за то, что музыку мою любите. Спасибо вам большое!”. Впрочем, все высказывания мои Старик не комментировал, сказал лишь: “Знаете что, вы сделайте самостоятельно передачу, я послушаю”. Он, видимо, уже немного устал от разговора, утомился и не желал его развития. Да и содержательность тогдашнего моего монолога... Ребячество, юность — понимаете? Я не вполне был готов... От души говорил — да, но... Все-таки он во всем некой
большой
сути
искал, некого дна. Одних радостных ощущений ему надолго не хватало. Всю жизнь учась, постигая, мысля, переживая, совершенствуясь, хотел он и от собеседника плотной, чем-то важным наполненной речи и жадно ждал этого важного, любопытного для себя, и если находил — неизменно расточал безграничные и, ей-Богу, часто гиперболические комплименты, — но ждал во всем в первую голову
содержания
, чего-то сильно интересующего, ждал находок,
нового
для себя, волнующего, — не получая же этого, быстро уставал... В сущности, это объяснимо — ведь для гения ценна каждая минута общения с жизнью.
Дело его и все, на чем зиждилось оно, было для него
всем
, первоосновой. Свиридов ведь и мирской, и немирской человек. Он же к Богу близок — у него дарование, Дар Божий... Так что непросто он жил и непросто
слушал
...
...Всегда необыкновенно бывало в том доме. Там начинался некий особый мир — и очень земной, и совсем не земной... Как будто акварелью все там было писано. Как сейчас перед глазами — теплый светло-желтый ореол люстры, нарядный паркет, стена из полок с книгами, картинами и фотокарточками друзей и знакомых, лаковый изгиб рояля, ноты, рукописи на нем, на зеленом сукне стола простецкий телефонный аппарат, печатная машинка “Оптима” в углу... Кресла... Как сейчас... Старик
говорит
в своем кресле, длится чуть хрипловатый, но певучий его голос с морем оттенков и всегда с сильным выражением, о чем бы он ни толковал... Прохаживается оранжево-рыжая пушистая кошка, к которой, отрываясь от какого ни есть важного дела, Старик вдруг наклонится и громко, приторно-умильно, как к малому ребенку, но немного горестно непременно воззовет — почему-то на “о”: “Кисенька моя! Хорошая моя кисенька! Что, моя кисенька? Что?” — и откинется на спинку кресла со скорбным лицом, с искорками в стальных своих глазах...
Господи! Еще хотя бы раз...