Удар, урон и урок. Да-да: что бы мы сейчас думали о нашем великом прошлом, что бы мы по-дурацки и холуйски считали великим, не скажи он столь во многих областях своего слова? Не разгляди он в наших формалистах их совершенно поверхностного трюкачества — этого даже мошенничества странствующих портняжек — лжеразъяснителей, как сделана шинель, пошивщиков великолепного платья голым даже и в порфирах королям “футуризма”, “авангарда”, якобы “акмеизма”? Не предложи он бесстрашного суда всей этой хлебниковщине, а потом и лжеарбатовцам-свободолюбцам? Этим антитоталитаристам с непременным личным наганом, выданным на Лубянке, диссидентам с паспортом от ЦК для вещания по всем странам, куда их все не пускал и да не пускал “режим” с его “железным занавесом”?
Сколько людей ходило бы и сейчас с замутненными мозгами без его портрета Зощенки — вовсе не Гоголя нашего времени, а, на деле, все того же пылкого революционария, только сильно удрученного фатальной неготовностью к социализму, которую обнаружило пошлое и гадостное русское мещанство (русский советский народ)? Скольким помогли разобраться в подлинном кожиновские неоспоримые (это, впрочем, лишь сейчас так ясно) доказательства вторичности-второразрядности “где-то трагического и недооцененного Арсения Тарковского”! Скольких Вадим Валерианович всколыхнул мыслью — то был сборник “Контекст. 1972” — о качестве расцвета-возрождения, то есть прямого, яркого Ренессанса, в русской литературе начала XIX века; скольких испугал “непомерным, несвоевременным и методологически шатким возвеличением поэзии А. Фета” (испугал и тем ослабил ряды лжецов — кафедральных, кабинетных, кулуарных; тоже немало; по их выкладкам, какое же может быть цветение в “беспросветном мраке общественно-политической реакции”, “под эгидой Священного союза” и т. п.).
Да, и пугать своим словом он умел так многих. Бессильную истерику не раз закатывали повергаемые им противники. Например, противники по колонке дуэлянтов в тогдашней казенно-антиказенной “Литературной газете” — помнится, Бенедикт Сарнов или даже Натан Эйдельман; истерика не довод, но доводов у тех, кого столько рядовых людей боготворило, как раз и не было. Кожинов ведь черпал доводы свои не из “Краткого курса истории ВКП(б)”, который им казалось так легко развенчивать. Неимоверная начитанность, сообразительность и хлесткость дали ему возможность и без особого противоречия этому “курсу” или известным “злодейским постановлениям о журналах таком-то и таком-то”, но очень выразительно, свежо и метко показывать: если “жестокий тоталитаризм” и был, то насаждали его — не те ли и не тех ли питомцы, отпрыски и умело подобранные кадры, кто подозрительно ретиво с “тоталитарным наследием” борется?
* * *
Кадры решают все. Тут, в смежности русского вопроса и “основного вопроса философии”, он был одним из первых приступивших к делу — через полвека перерыва, если не считать собственно самого Сталина. Шафаревич на Сталина смотрел строго, считая и его русофобом. Но Кожинов, так не считая, был более прав.
Сталин; сталинизм; сталинщина; сталинские лагеря. Это буквально как “помните, у Бориса Леонидовича”:
Борьба, борьбы, борьбе, борьбою...
Миллионы и миллионы репрессированных интеллигентов, миллионы и миллионы армейских командиров по тюрьмам, каналам и ссылкам. Кожинов однажды подсчитал: если верить какому-нибудь историку вроде Радзинского, то в заключении их оказалось больше, чем офицеров и интеллигенции вообще имелось в России. Можно было бы проверить попутно: а в нынешних тюрьмах голода и бездомности, плюс тьмы и тьмы сидящих за решеткой буквально — там томится и гибнет людей разве не больше, чем численность нашей славной интеллигенции — что семьдесят лет назад, что сегодня? А можно и проверить, через сопоставление, что служило чему: что возмездию, росту и спасению, а что развалу. Кожинов, по этому вопросу, запомнился мне следующими словами.
Все, все, что так или иначе позволило нам выстоять в страшнейшей борьбе и особенно страшнейшей войне — надо оправдать.
Хорошо помню, как он сказал это однажды в коридоре у дверей нашего институтского отдела. (Точно так же за несколько лет до этого высказался Сергей Семанов. Мы ехали в промерзлом автобусе еще на одни похороны — и не помню, в повороте какого разговора, но он заметил: