Его “не разойтиться ль полюбовно?” — коренной вопрос в “Онегине”; но не меньше важна Пушкину и наша готовность по-братски сойтись. Раздумье о розни, расколе, распре (в пользу понимания, единения, братства и мира, смирения и замирения перед общей правдой) унаследовано Пушкиным от Гомера, унаследовано от Пушкина Толстым (“сопрягать”), оно сохранено как сердцевина в “Тихом Доне” Шолохова. Это не менее очевидно, нежели то, что собирание-подымание “русской земли” в “Клеветникам России” предшествует позднейшему “Вставай, страна огромная”. То есть наследование Пушкину оттесняет совершенно в сторону прения насчет какого-то еще — говорят нам — “подлинного авторства” этой песни 1941 года.
“Вставай!”, издалека обращаемое Пушкиным к России любых времен, — это то же самое, что Пушкин, а после него и вся наша литература обращали к человеку вообще: “ВСТАНЬ И ИДИ!” — с неслучайным здесь отголоском евангельского призыва (притча о расслабленном и проч.). Яркая самобытность русской литературы в целом, родственная пушкинской побудительной самобытности, и состоит в настойчивом распрямлении и человеческого общества, и каждого человека; это особенно значимо в эпоху, когда культура иного рода радушно поощряет возвращение человечества на четвереньки и осваивает соответствующий язык звуков и жестов-телодвижений.
* * *
Самобытное “я” Пушкина содержит в себе драгоценности русского “мы” или же роднится с ним. Пушкинское “мы” — или вообще русское “мы” — роднит Пушкина и Петра Великого, Пушкина и лицеиста-однокашника, Пушкина и няню, Пушкина и Чаадаева, Пушкина и “сват Ивана”, суворовского ветерана и Дельвига, ямщика, брата, Ломоносова, казака, флотоводца... Это “мы” и радостной встречи (задушевной дружбы), и гордого противостояния, сообща, страстям и витиям “Европы”, и тяжких признаний, насколько властно-навязчиво “бес нас водит, видно” либо насколько “грустна наша Россия”. Это “мы” — не карнавал множества неприкаянных (“Бобок”) распоясавшихся “я”, лишь заголением друг другу и нужных, а нечто более чистое, тесное соборно-хороводное, не разымаемое на полифонию взвинченных самолюбий, вожделений и частничества. Это “мы”, несколько заслоненное карнавалом и карнавальностью индивидов, есть и у Достоевского (и опять: что “Бобок” с его карнавалом, что и любой российский карнавал нынешний — это ведь вполне по 22-й строфе пушкинского “Гусара”). Наконец, это “мы” — и НЕ СКИФЫ. Как это, право, Пушкин проницательно обратил (по внешней видимости всего лишь перелагая Анакреона) к Европе Геродота и Апулея! Да и к Европе недолюбливавших наше якобы скифство Петрарки-Лейбница-Вольтера-Наполеона-Байрона! Как легко он сделал “анакреонтику” ответом на уличение России в дикой “скифской” азиатчине! Но дело не только в этой Европе. Пушкин оставил важное предостережение русской поэзии и русскому самосознанию XX века; теперь уже можно сказать, и века XXI-го. Самоопределение вне Пушкина, помимо Пушкина, минуя его и вразрез ему — в духе “скифы мы”, — по видимости горделиво. Но по существу оно есть знак возбужденного концептуального замешательства, в странной логике “назло тятьке уши отморожу”.
* * *
Пушкин — промыслитель и сподвижник всего здравого и бойкого общероссийского дерзания, в области как “индустриальной”, так и “социально-политической”. Пушкин приветствует созидательный труд на русских дорогах (можно сказать, на дорогах в далекое будущее, с борением против слепых сил “равнодушной природы” — как это нарисовано в VII главе “Онегина”); Пушкин же набросал для нас образ-образец нужной России власти:
Bcпoмним поэтому снова строки из онегинской главы VII. Внимательно в них вдумываясь, как их не повторять к каждому новому пушкинскому юбилею. Там высказаны пушкинские виды на улучшение наших дорог, с упованьем, что и ездить будет чудесно, через горы и воды,
И заведет крещеный мир
На каждой станции трактир.