А. Яковлев не брезгует домыслами, когда говорит, что «обе статьи Лобанова и Чалмаева перед публикацией просматривали в КГБ и были одобрены».
О своей статье «Против антиисторизма» А. Яковлев пишет: «Моя статья, как и статья Дементьева, была выдержана в стиле марксистской фразеологии. Я обильно ссылался на Маркса и Ленина, и все ради одной идеи — в острой форме предупреждал общество о нарастающей опасности великодержавного шовинизма, местного национализма и антисемитизма. Критиковал Лобанова, Чалмаева, Семанова и других апологетов охотнорядчества».
А. Яковлев навешивает ярлыки, не приводя ни одного примера, ни одной цитаты, которые бы оправдывали употребление этих ярлыков. И это не случайно. Раньше целью его было — не гнушаясь фальсификациями, подвести «статейку» для идеологической (и не только) расправы. Теперь же — оправдать свое двурушничество, представить себя эдаким Нострадамусом, который еще тогда, тридцать лет назад, предвидел опасность «русского фашизма», нависшего ныне над Россией. Это при нынешней-то «демократической» «власти тьмы», залившей собою всю страну!
А. Яковлев выдает себя за жертву «шовинизма» и «национализма», получивших поддержку, по его словам, в республиках страны, среди их интеллигенции. И если уж официальные интернационалисты не приняли этого обвинения в шовинизме, то ясно, до какой степени русофобия будущего «архитектора перестройки» перешла все допустимые границы. И сам ЦК партии вынужден был поставить на место зарвавшегося политического интригана. Рассказ в «Омуте памяти» о том, как на секретариате ЦК партии снимали его, Яковлева, с высокого партийного поста (вспомним, как когда-то по его «наводке» снимали на том же секретариате ЦК Анатолия Никонова с поста главного редактора «Молодой гвардии»), рассказ этот — свидетельство того, как в «застойные брежневские годы» были еще препоны на пути этого оборотня, исчезнувшие с приходом к власти Андропова, вернувшего Яковлева из Канады в Москву.
Виталий Черкасов
ПОСЛЕДНЕЕ ПРОСТИ
Народные мемуары
Ярославский вокзал окал, как всегда. Круглый окающий волжский говор этот прибойной волной перекатывался под сводами громадного зала. Временами за моей спиной вдруг вырывался старушечий или бабий голос, до того близкий, похожий, что я вздрагивал, — не мать ли?.. И искал ее в толпе, зная, что никогда ее уже не найду.
Был воскресный день. Из Москвы с мешками, сумками, узлами катила на Ярославль, Кострому, Кинешму, Череповец вся приволжская Русь, всегда не очень сытая, а потому таившая в своей поклаже продукты, которые в своем продмаге не купит она даже по большим праздникам.
В купе рядом со мною оказались две старушки в теплых платках, крест-накрест перехваченных у подбородка, да старичок в полушубке до того засаленном, как будто ползал он в нем всю последнюю свою войну.
Старушки, умаявшись от Москвы, сразу же принялись печально прихлебывать чай, закусывая вагонным печеньем, а старичок, видно по носу, уже где-то хвативший, проворно достал початую бутылку, выпил, крякнул и мгновенно подобрел. Радостным детским голосом он не предложил, а воскликнул: «Не выпьешь, мил-человек?!»
Я отказался. Старичок удивленно и подозрительно поглядел на меня. Обиделся.
— Брезгуешь. От сына своего еду, мил-человек. Сын и снабдил. Такой же видный, вроде тебя. С ним-то ты, небось, выпил бы, а мы народ простой…
— Чего ты пристал к человеку, — неожиданно зло вступилась за меня бабка. — Чай, не все ее хлещут, проклятую…
И, оборотясь ко мне, осведомилась: до Костромы? Услышав утвердительный ответ, поинтересовалась: в командировку аль как?
— Нет. Домой, на родину, к матери…
Я не стал говорить, что еду не в гости, а хоронить мать. И не потому, что весть о несчастье внесла бы в купе неловкость, сковала этих людей, которым, в сущности, никакого дела до чужого горя нет — своего хоть отбавляй.
В родной деревне я не был четыре года.
Каждый раз находились причины, по большей части жалкие, по которым откладывалось то письмо, то поездка. А ведь знал, что матери ничего не надо, только бы повидать его, пройтись по деревне со своей гордостью, покрасоваться перед старухами — вот, мол, какие сыновья у меня, полюбуйтесь, каких вырастила. Сознание того, что я отказал матери даже в такой малой радости, угнетало еще и тем, что ничего поправить нельзя. А потому и вина перед нею вечна.
Старушка голосом, совсем уж похожим на материн, вдруг усомнилась:
— На родину?.. А разговор-то у тебя, сынок, вроде не наш, не костромской. Чай, давно не бывал дома-то?
Вот видишь: и разговор у тебя вроде не наш. Совсем чужой ты стал в родной стороне.
Потом старухи долго укладывались, кряхтели, шептались, засовывали под лавки нехитрый свой скарб, крестились, и, даже улегшись, чувствовал я: не спали. Думали о своем, как всегда думала на ночь мать, пока не сморит ее сон. Наверное, и у них была такая же жизнь. Наверное, и их сыновья, их дети не часто балуют своих матерей, коль собрались старухи в неблизкий путь до Москвы, считай, за куском хлеба.