Была у нас во взводе одна неразлучная пара: Лебедев и Кузнецов. Оба были ярославские, из одной деревни. Лебедев, большой, грузный, неуклюжий и незлой парень, всегда защищал и опекал болезненного и вялого Кузнецова, который сам постоять за себя не умел. Однажды кто-то из харьковских ударил Кузнецова, и тот заныл, запричитал своим тонким высоким голосом, закрыв лицо руками. Со своего места на нарах соскочил Лебедев и врезал по морде обидчику, обозвав «хохлом поганым».
С разных сторон полетело:
— У, кацапская морда!
— Расейская сволочь!
— Шо буркалы выпучив, кацап?
Лебедой стоял весь красный, взъерошенный, сжав кулаки, готовый драться хоть со всеми.
— А вы, — задыхаясь, вдруг выкрикнул он, — вы все — изменщики Родины!..
Сказано это было с таким бешенством, с таким напором, что, хоть и закружилось вокруг него растревоженное кольцо харьковских, никто его не тронул.
Впереди меня в строю стоял Шагалов, парень из Горьковской области, рослый, по-своему красивый, в начале службы веселый разбитной плясун и частушечник, по облику своему напоминавший мне моих мантуровских. Если его задевали, он лихо бросался в драки, был активен, груб и напорист. Однако со временем он притих, затосковал и примолк. Стал быстро худеть, начал кашлять, жаловался на боли в боку. Плясать перестал, в драки не лез, а предпочитал тихо сидеть в углу, прижавшись к теплой трубе. Потом на щеках появились лихорадочные пятна.
Наконец, когда однажды на занятиях винтовка выпала у нею из рук, а сам он упал за ней на снег, сильно закашлялся и заплакал, его направили в санбат. Из санбата же списали по чистой — с открытой формой туберкулеза.
За ним приехал отец — высокий прямой старик, и мы последний раз видели Шагалова рядом с ним. От прежнего веселого парня осталась одна тень. Сам он был худ как скелет, глаза ввалились. Он шел с трудом, держась за руку отца.
Вообще, к весне дошли все, не только Шагалов.
Я помню, как в начале службы, в декабре, мы занимались на турнике. Больше всех тогда подтянулся Борька Юхимец — двенадцать раз. Весной же, когда нас снова вывели на турник, он, единственный из взвода, подтянулся два раза — все же остальные повисли на перекладине, как сопли.
С нами во взводе служили несколько чувашей. Это были темные, полуграмотные ребята из окрестных сел, плохо говорившие по-русски. Их постоянно притесняли, а они все терпели, растерявшись в общей бойкой и настырной среде. Преимуществом их было то, что села находились рядом, и родные часто подкидывали им продукты, поэтому они чувствовали себя лучше остальных.
Среди чувашей мне особенно запомнился Парамонов. Этот высокий белобрысый парень заметно выделялся своей грамотностью, уверенностью в себе и мужицкой хитростью.
Сначала Парамонов был неприметен во взводе, но скоро ему из родною села стали подкидывать продукты в больших количествах, и Парамонов сразу стал фигурой.
Огромные мешки сухарей, вяленое мясо, поллитровки с топленым маслом, исчезавшие в бездонной каптерке старшины Ткаченко, делали свое дело, и Парамонов скоро стал числиться в «лучших бойцах», получал увольнительные, посылался в наряд на кухню и никогда не мыл пол в казарме. Мы все должны были равняться по «лучшему бойцу», а вскоре и ефрейтору, Парамонову.
А ефрейтор Парамонов в это время обдумывал свое. Однажды, когда мы оказались с ним наедине и зашел разговор о нашей скорой отправке на фронт, Парамонов вдруг приник к моему уху и быстро, страстно зашептал:
— Эх, заболеть бы! Понимаешь — заболеть по-настоящему! Чтоб кишки выворотило, чтоб глаза на лоб, заболеть надолго, чтоб по чистой… — и вдруг замолчал, резко от меня отодвинулся, видимо испугавшись того, что выдал тайные свои мысли.
Занятый своими заботами, я не придал тогда значения сказанному, но спустя месяц ночью нас разбудили дикие вопли. Вопил и катался на нарах Парамонов, держась обеими руками за живот. Весь он был мокрый и красный, на губах пена, глаза вылезли из орбит.
Его сволокли с нар и отправили в санбат. Больше мы его не видели — «лучший боец» ефрейтор Парамонов осуществил свой план.
Из всех, кто окружал меня в Канаше, пожалуй, только два человека оставили о себе теплые воспоминания.
Один из них, Борька Юхимец, был родом из Ростова. Простой, добродушный, он обладал врожденным чувством справедливости, я не помню случая, чтобы он кого-нибудь обидел или притеснил, хотя дрался он часто. Ко мне относился по-товарищески, я платил ему тем же.
Вторым, с кем у меня навязались дружеские отношения, был Колька Зубенко из третьего взвода — самый маленький парнишка во всей роте. За малый рост, полудетское лицо и звонкий голосок его не обижали и даже относились, как к ребенку среди взрослых, между тем он был неглуп и развит больше многих великорослых.
Помню, на одном из совместных дежурств он вынул из кармана узелок с сахарным песком и насыпал мне полную ложку на хлеб. Это был богатый подарок, помню его по сей день.
Самой яркой фигурой в роте был Паршенков, человек-легенда, которого знала вся рота.