Собаки бросаются на место, где лежали буханки, грызут снег, пропитанный запахом хлеба, а затем опять трусят за мной.
Вот и дома. Проезжаем грузовик, едут чувашские сани.
Собаки отстают и теряются в синеве темного поля.
Я дохожу до наших бараков, вбегаю на кухню, бросаю гимнастерку с хлебом на стол и внезапно срываюсь — кричу с надрывом и слезами:
— Вот ваш хлеб! Можете меня на гауптвахту, в трибунал, расстрелять!.. Нет хлеба! Он развалился!..
Сажусь на скамейку и тупо смотрю, как развязывают мою гимнастерку, высыпают содержимое на стол, слышу, как ругается дежурный по кухне, вижу, как удивленно смотрят на меня солдаты.
— Марш в казарму! Два наряда вне очереди! — слышу я как-то смутно, повторяю приказание, забираю гимнастерку и бреду в казарму. Нервное напряжение разряжается странной усталостью, ноги у меня дрожат, руки тоже.
Я возвращаюсь в казарму в перерыв между занятиями.
— Ну как, поил хлиба? — спрашивает меня Жигалка.
Я не отвечаю. Сажусь на нары. Горьковец и Буйнов забирают у меня из рук гимнастерку, выворачивают ее и начинают выщипывать прилепившиеся крошки.
Вспоминаю, что в кармане шинели у меня лежит большая корка, — несколько рук тянутся к моей шинели. Мгновенный спор — корка исчезает в темных ртах. Перерыв закончен. Надеваю гимнастерку и сажусь слушать — изучать устройство затвора.
Гудят монотонные голоса, Глаза слипаются сами собой. Я клюю носом и проваливаюсь в сон. Меня толкают в бок. Уже совсем темно. В казарме загорается свет.
Ужин. Вечерняя поверка. Гимн. Отбой.
Ночью сильнейшие рези в желудке заставляют меня кричать от боли. Сползаю со своего места и часа два катаюсь от боли в углу нижних нар…
Хороший день закончен.
Расстрел дезертира
Огромное каре составляют все части, дислоцированные в Канаше. Здесь на большом плацу с деревянным помостом посредине стоят несколько полков. Около десяти тысяч человек собраны сюда для показательного зрелища.
Высоко на помосте стоит виновник сегодняшнего «торжества» — высокий человек в штатской одежде. Руки у него связаны за спиной, его караулят с винтовками четыре солдата, а внизу на грузовой машине, за столом с кумачовой скатертью восседает трибунал — несколько офицеров в одинаковых светло-серых шинелях и цигейковых шапках.
Секретарь суда, стоя, читает приговор. Площадь замерла.
Доносятся отдельные слова, гулкие на морозном воздухе.
…Местный житель… дважды совершал побег… укрывался в далеких деревнях… угнал лошадей… занимался бандитизмом… Именем… приговаривается… к высшей мере — расстрелу.
— Приговор привести в исполнение!
Звучит дробь барабанов. Шестеро ефрейторов в новеньких голубовато-серых шинелях появляются откуда-то сбоку и четко, как на параде, отбивают шаг к помосту.
Машина с трибуналом отъезжает в сторону. Часовые покидают свои места около дезертира, и он остается один на помосте — высокий, худой, без шапки.
Звучит команда. Ефрейторы разом вскидывают винтовки.
Что-то крикнул стоящий на помосте. Залп.
Человек падает.
Портреты
Вспоминая своих товарищей по взводу, людей, с которыми я провел бок о бок шесть долгих месяцев, отмечу сначала поразившее меня, а потом ставшее привычной нормой общее положение: если в меняющемся составе взвода преобладали украинцы, они подавляли русское меньшинство, если большинство становилось русским, то украинцам становилось туго, чувашей и мордвинов в обоих вариантах всячески дискриминировали, а ко мне всегда было особое отношение.
— Что хохлы, что кацапы — все в армии, — говорит Жаров во время перекура, — а вот еврея в армии не найдешь…
— Это точно, — поддерживают его сразу несколько голосов, — евреи все по тылам… В магазинах торгуют.
— Слушай, Жаров! — стараюсь быть спокойным. — Ну что ты порешь? А я где? В магазине? Или рядом с тобой винтовку таскаю?
— Ты? — как бы удивляется Жаров. — Так ты дурак. Поэтому и здесь. — И, как бы извиняя меня, добавляет: — У каждой нации есть дураки!
Жаров был трусом, избегал драк, подхалимничал перед сильными и в то же время обладал необъяснимым для меня авторитетом, какой-то тайной силой, заставлявшей многих искать его расположения и считаться с его мнением. Впоследствии тайна жаровского авторитета была мною разгадана: он был удачливым профессиональным вором и за полгода ни разу не попался — это нельзя было не уважать.
Однажды, когда наш взвод дежурил по ночному Канашу, Жаров и Пелепец патрулировали на вокзале. Не помню, почему и при каких обстоятельствах они показали мне два украденных чемодана, которые были набиты цветными мотками шерсти, пачками табака и мужскими рубашками. Я спросил у Жарова, что он собирается со всем этим добром делать. Жаров вздохнул выразительно и покрутил пальцем около лба, дав понять, что такому идиоту, как я, не стоило и показывать, захлопнул чемодан и приказал Пелепцу унести его, что тот немедленно и выполнил.
Был он среднего роста, худощав и сутул. Маленькие, близко посаженные бегающие глазки на угреватом нечистом лице довершали его портрет.