— День рожденья, — повторяет он, — именно сегодня.
Именно сегодня, думаю я, как будто это имеет какое-нибудь отношение к его пулемету и к его орлу.
В школе, где сейчас лазарет, мы учили немецкий, поэтому я понимаю, о чем поют голоса на пластинке. Еще немножко — и не будет тебе никаких орлов и пулеметов, еще несколько дней, может, даже часов — и всюду запоют о радости и искре божьей: «Wir betreten feuertrunken, Himmlische, dein Heiligtum».
Но нет, не подошло еще время; пожирая все вокруг, огонь еще будет пылать, а стальные снаряды — накалять стволы орудий. Нет, далеко еще до райской обители. Не просто так сидит он у меня на подоконнике. Смотрю, глаза у него покраснели. От слез, что ли, ветер, наверное, дунул в глаза, когда он высунулся на улицу. Ветер у нас на Высочине бывает резкий даже в начале мая.
Хор поет: «…alle Menschen werden Brüder»[22]. Но сегодня, седьмого мая сорок пятого года, нелегко представить себе, что все люди когда-нибудь станут братьями. Я наблюдаю, как он то свешивается с окна, вглядываясь в даль, то занимает прежнюю позу и снова слушает пластинку. Сейчас хор умолкнет, вступит трехголосие альта, тенора и баритона. Но сначала пластинка сильно цокнет, ведь в этом месте глубокая царапина.
Я присматриваюсь к нему: а что, если бы мне такого брата? Представить только: нет никакой войны, и у меня брат, лет на пятнадцать-двадцать старше, играет на скрипке в симфоническом оркестре и знает музыку так, как я мечтаю ее знать. Было бы замечательно — брат, которого до слез трогает финал Девятой.
Все это вполне можно было бы себе представить, если бы не пулемет на расстоянии вытянутой руки от него, не замусоленная кобура и если бы он тогда сразу не запер дверь и не сунул ключ в карман.
«Ja, wer auch nur eine Seele sein nennt auf dem Erdenrund»[23] — это к трехголосию присоединилось сопрано, на пластинке оно чуть тусклее, чем должно быть.
Я присматриваюсь к нему — может, и правда, если бы не эта форма и не пулемет, мы могли бы стать братьями. И я спрашиваю его, по глупости, конечно.
— А вам Бетховен нравится?
Он осклабился:
— Нравиться может потаскуха, парень. — И снова высовывается из окна, только что не падает, висит прямо над нашим маленьким садом, над кронами двух черешен, над кустами смородины, ему даже приходится одной рукой придерживаться за оконную раму, собственно, в комнате остаются только его ноги. Так он висит, пока хор повторяет слова за солистами. Из всего этого великолепия моя радиола доносит сюда, в каморку, отрезанную от мира лишь малую толику. Но толком он все равно больше не слушает, свешивается из окна, уже не держась за оконную раму, и, балансируя, раздраженно машет мне освободившейся рукой:
— Эй, выключи! — кричит. — Schalte das aus!
Как это можно выключить именно сейчас, когда крещендо у хора перешло в мощное форте?
Может, ему кажется, что моя радиола слишком искажает звучание, а может, он привык слушать Бетховена в концертном зале, в конце концов, он и сам наверняка играл Девятую. Действительно, на тутти оркестра и хора особенно хорошо слышно, сколько повидала на своем веку эта пластинка, да еще репродуктор дребезжит. Мне не привыкать, а он, должно быть, считает, что это варварство по отношению к такой музыке, к такому пению.
— Выключи, говорю! — кричит он снова. — Не слышно ни черта!
Тут до меня доходит, что вот уже несколько тактов он слушает вовсе не пластинку, а нечто совсем другое: высунувшись из окна, старается уловить шум моторов раньше, чем те машины появятся на ровном отрезке дороги. Меткий убийца с профессионально отточенным слухом хочет услышать гул машин прежде, чем они вынырнут из-за поворота.
Чтобы не потерять ни полсекунды.
Он не желает больше мучиться величественной музыкой, он хочет изгнать, стереть, выпотрошить из памяти все голоса сопрано, альтов, теноров, баритонов, басов, звуки флейт, гобоев, кларнетов, фаготов, валторн, труб и непременно — непременно! — скрипок, которые глубже всего въелись в треснувшую, как скорлупка, память и беспощадно терзают его всякий раз, когда он пускает в ход оружие. Потому что прижимать к себе скрипку, послушную биению человеческого сердца, совсем не то, что приклад пулемета. Второе заставляет начисто забыть о первом.
И потом, не пристало стрелку иметь глаза, заплаканные от какого-то там «…alle Menschen werden Brüder».
Это выше человеческих сил — стрелять и думать: «Мы все друзья и братья».
Не позволю я ему прижимать к себе пулемет вместо скрипки и стрелять. Мало ли что он в этом поднаторел — не дам, и все тут.
Я встаю со своей табуретки и до упора поворачиваю ручку усилителя. Его собрал мне товарищ. Это отличный, довольно мощный усилитель, и, когда ручка повернута до отказа, тонкая ткань, обтягивающая репродуктор, сильно вибрирует. Слов теперь почти не разобрать, инструменты громко хрипят, зато даже танки прошли бы теперь под окнами незамеченными.
— Убери ты этот грохот к чертовой матери!