– Я и сам не знал, – признался он с обезоруживающе искренним удивлением, полным доверия. Он был рад, что я узнал «Каприччио» Баха. – Эта пьеса называется «Каприччио на отъезд возлюбленного брата». Ты уезжаешь, так что сыграл я ее не случайно. Хочешь, снова сыграю ее для тебя?
Какой милый, подумал я.
– Это потому, что ты уезжаешь, – повторил он во всеуслышание, и искренняя человечность в тоне его голоса вырвала из меня нечто такое, чего я не мог показать или выразить среди стольких гостей.
И вот он снова сыграл «Ариозо». И играл он для меня, и все видели, что он играет для меня, и у меня сжалось сердце оттого, что я знал, да и он, должно быть, знал, что прощания и отъезды так ужасны, поскольку мы почти наверняка никогда больше не встретимся. Но он не знал и не мог знать, что это самое «Ариозо» играли для меня двадцать лет назад, когда я тоже уезжал.
И пока Пол играл, я смотрел на него, не в силах оторваться от его глаз (они отвечали мне такой нескрываемой нежностью, что я нутром ощущал их взгляд), – и думал: сейчас произносятся сокровенные, колдовские слова о моей жизни, какой она была и какой еще может стать или не стать; и мое будущее зависит лишь от этой музыки и от меня самого.
Пол только что закончил «Ариозо» Баха и сразу же объяснил, что собирается сыграть хоральную прелюдию в транскрипции Самуила Фейнберга.
– Не больше пяти минут, обещаю, – сказал он, повернувшись к своему партнеру. – Но эта коротенькая хоральная прелюдия, – заметил он, ненадолго прервав игру, – может изменить вашу жизнь. Похоже, мою жизнь она меняет каждый раз, когда я ее играю.
Он что, обращается ко мне?
Откуда ему знать о моей жизни? А ведь он, должно быть, знает – и я хотел, чтобы он знал.
Как музыка может изменить мою жизнь, стало предельно ясно, едва он обратился ко мне с этими словами; и все-таки я уже чувствовал, что совсем скоро их забуду, точно значение этих слов неразрывно было связано с музыкой и с вечером в Верхнем Вест-Сайде, когда молодой человек познакомил меня с произведением, которого я прежде не слышал, а потому теперь хотел, чтобы оно никогда не переставало звучать. А может, все дело было в том, что благодаря Баху осенняя ночь становилась светлее, или в том, что я расставался с этой выпотрошенной квартирой, полной людей, которых я полюбил и которые теперь нравились мне еще больше из-за подаренного музыкой утешения? Или музыка эта лишь предвещала то, что называется жизнью, а жизнь становилась более осязаемой, более реальной – или менее реальной – от того, что в ее складки заключена музыка? Или причина тому его лицо, просто его лицо, когда он, сидя у рояля, поглядел на меня и сказал:
Или, быть может, он имел в виду вот что: если музыка тебя не изменит, дорогой друг, она должна по меньшей мере напомнить тебе о чем-то глубоко личном; о чем-то, что ты, возможно, забыл, но что на самом деле никуда не уходило и по-прежнему отвечает, если призвать его правильными нотами, словно дух, которого можно пробудить от долгого сна верным прикосновением пальца и верными паузами между нотами.
Глядя на Эрику, сидевшую рядом со мной на батарее, и на Пола за роялем, я хотел, чтобы их жизни тоже переменились – из-за этого вечера, из-за музыки, из-за меня. Или, быть может, я лишь желал, чтобы они вернули что-то из моего прошлого, потому что именно прошлое или нечто ему подобное вроде воспоминания (а может, не просто воспоминания, а чего-то лежащего многими слоями глубже, точно невидимый водяной знак, оставленный жизнью) я до сих пор не замечал.
А потом снова его голос: «