Люба умостилась на бревне рядышком. Костя даже отодвинулся. А она, будто и не заметив этого, стала доверительно рассказывать, как праздновала у подруги, какое там было веселье. От нее пахло вином и еще чем-то горьковато-сладким, будто черемуховым цветом. Свет из окна слабым пятном ложился на ее лицо, и глаза мерцали каким-то тревожным летучим блеском.
— Народ прям ошалел! Да и то сказать — такая радость! Дождались, родненькие. — Она вдруг затихла, душой расслышала непонятную беду его, заглянула ему в лицо, стараясь увидеть глаза, и почти шепотом спросила: — Ты чего такой?
— Какой?
— Да какой-то... не как все. — Почуяла, что Костя нахмурился, поспешила оправдаться: — Да я так, ты не думай. Не хочешь отвечать, не отвечай.
Долго сидели молча.
Из барака вышли двое. В темноте не было видно, кто именно, но по голосам Костя узнал мичмана и Лубенцова.
— Эй, Реутов! — окликнул мичман. — Ты где?
— Не отзывайся, — торопливо зашептала Люба и съежилась, стараясь быть меньше. — Не надо, чтобы они нас видели, а то подумают еще...
И Костя не отозвался.
— К бабам пошел, — хохотнул Лубенцов.
— Тебе бы только бабы, — недовольно проворчал мичман.
— А что! Время такое наступило. Теперь — мир, теперь о радостях надо думать. И ты тоже вот поедешь домой, женишься.
— Не на ком мне жениться, — угрюмо отозвался мичман.
— Ну это ты брось. Приедешь в свой колхоз, все девки попадают. Любую выбирай.
— Выбирал уже...
— Не дождалась?
Мичман промолчал.
— Курва, значит, — зло произнес Лубенцов, и Костя представил, каким холодным стало лицо Лубенцова. — Я б таких... на одну ногу наступал бы, а за другую раздирал. Мы тут кровь проливали, а они там!..
— Да ладно тебе, — незлобиво прервал его Кинякин. — Ты лучше скажи, что делать будешь дома?
— Не знаю, — помедлив, признался Вадим. — Я только и умею, что воевать. Всю жизнь, кажется, и воевал. А ты?
— Я тоже. Девять лет форму не скидывал. Шутка!
Костя понимал, что эти два человека, ничего не боявшиеся, все знающие о службе и войне, вдруг оказались беззащитными перед незнакомой жизнью, которая ждет их после демобилизации. Они не знали той жизни и, став уже седыми и лысыми, хотя по годам еще молоды, были новорожденно-беспомощны перед «гражданкой».
— Не знаю, что делать, — сказал Кинякин. — На сверхсрочную вот думаю. Как, одобряешь, Вадим?
Лубенцов помолчал, прежде чем ответить:
— Может, ты и прав. Тут все знакомо, все привычно. Служи себе да служи. Войны нет.
— А ты как, не надумал? — обрадованным голосом спросил Кинякин. Видимо, он сомневался в своем решении, а вот Лубенцов поддержал.
— Я оставаться не буду. Сыт я этой службой по горло. А что делать буду — не знаю еще. А вот по бабам похожу. Пока оскомину не набью.
— Дело немудрое, — раздумчиво отозвался мичман.
Они еще постояли в темноте, помаячили цигарочными огоньками и ушли в барак.
— Вот как о нас, — тихо произнесла Люба. — Всюду мы виноваты. Пока вы молоденькие — все хорошенькие, а как в мужиков превратитесь, так зверями делаетесь.
Костя ничего не ответил. Люба вдруг призналась:
— Боюсь я вашего этого... чернявого.
— Лубенцова? — догадался Костя. — Злой он.
— Да нет, не злой, — сказал Костя, но подумал, что Люба, может, и права. В ладной высокой фигуре старшины было что-то острое, резкие движения его таили какую-то недобрую силу.
— Нет, злой, — повторила Люба. — Взглянет — ровно вилами тычет. Откуда он родом?
— С Урала.
— Вот поедет домой, девок перепятнает. — Она зябко поежилась. — Так, говоришь, могу я дровишек взять?
— Берите.
— Вот спасибо. Побегу я. Спать уж пора. — Она размягченно, со слезой, зевнула.
Люба ушла, и Костя остался один. Курил и думал: как странно все — день назад еще был он в госпитале, а сегодня уже и День Победы, и утопленника доставал, и вот с Любой сидел, хотя только утром с ней познакомился.
Ветер с залива усилился, стало зябко. Шум победного дня стихал. Отрыдала гармонь, отплясался и отплакал люд, наступала первая мирная ночь, наступала новая жизнь, и какой она будет для него — Костя не знал.
Еще с весны, когда засинела первая чистая синь над землей и в разрывах серой хмари стало пробрызгивать солнышко, когда только-только вытаяли на солнечных взлобках прогалинки и закурились легким голубым парком, когда пробились на свет первые подснежники, полюбилось Любе ходить в сопки, собирать ранние цветы с беззащитными прозрачно-фиолетовыми лепестками и желтыми крошечными тычинками. «Миленькие мои, — шептала она и нежно гладила холодные, в серебряных каплях подснежники, вдыхая их свежий запах. — Родненькие мои, трудно вам здесь на краю света. Чем помочь вам?» И дышала на них, отогревая своим дыханием. Замирала посреди полянки, где со всех сторон доверчиво смотрели на нее светло-фиолетовыми в желтых ресницах глазами подснежники, будто малая ребятня на мамку. Ишь, навострили уши! Вон сколько их вытаяло! Прям из ничего появилась вдруг жизнь и красота!